Литмир - Электронная Библиотека

Устав от долгого монолога, я отвернулся к окну. Готтлиб шевельнулся — под ним заскрипело кресло. Они сделаны из другого теста, тихонько сказал он, очевидно имея в виду женщин. Или наших жен. И я кивнул, хотя хотел возразить, что Лотте была сделана из какого-то особого, третьего теста. Дай мне несколько недель, сказал он. Посмотрим, что удастся найти.

Большой дом - i_001.png

Той осенью долго стояла теплая погода. Спустя неделю после того, как я высадил в грунт луковицы, чтобы взошли по весне, я собрал вещи, запер дом и сел на поезд в Ливерпуль. Меньше чем за месяц Готтлиб разыскал фамилию супружеской пары, которая усыновила ребенка Лотте, и их адрес. Однажды вечером он заехал и просто вручил мне бумажку со всеми данными. Как он их нашел, я не спрашивал. У него имелись свои источники — работа сталкивала его с самыми разными людьми из всех сословий, и поскольку он всегда был рад всем помочь, многие чувствовали себя его должниками, а он при необходимости не гнушался им об этом напомнить. Возможно, я теперь тоже из их числа. Артур, ты в самом деле уверен, что хочешь его разыскать? — спросил он, откинув со лба седую прядь. Мы стояли в прихожей, а на стене висела наша с Лотте коллекция неношеных соломенных шляп, словно сценические костюмы из иной, театральной жизни. У ворот урчал мотор его автомобиля. Уверен, ответил я.

Но несколько недель я с места не трогался. Во мне глубоко укоренилось убеждение, что ребенок исчез бесследно, поэтому я оказался внутренне не готов получить вдруг имена его родителей, точнее тех людей, с которыми он прожил жизнь. Элси и Джон Фиске. Джон, наверно, отзывается на имя Джек, подумал я несколько дней спустя, стоя на коленях у грядки и разделяя корневища разросшихся многолетних цветов, и вообразил, как большой сутулый мужчина с характерным кашлем заядлого курильщика тушит сигарету в кабаке у барной стойки. Я вообразил и Элси: в халате, волосы накручены на бигуди, она счищала остатки еды с тарелки в мусорное ведро, а за окном занимался мрачный ливерпульский рассвет. Только ребенка я никак не мог представить, мальчика с глазами Лотте. Или с ее выражением лица. Ее родной ребенок! Размышляя об этом, я положил сумку на полку над сиденьем, а когда поезд отъехал с Юстонского вокзала, в окнах встречного поезда мне померещились лица тех, с кем Лотте довелось попрощаться: ее мать и отец, братья и сестры, школьные друзья, восемьдесят шесть сирот, уехавших в неведомое. Можно ли винить ее за то, что она не нашла в себе сил учить ребенка ходить? Ведь он бы тоже ушел от нее, как все остальные. Раньше я об этом как-то не думал, а теперь вдруг понял, что потеря памяти, потеря разума в конце жизни Лотте имела особый, гротескный смысл: она нашла способ оставить меня с легкостью, каждый час каждого дня она ускользала все дальше и дальше, чтобы избежать прощания — окончательного и безвозвратного.

Для меня это оказалось началом долгого и сложного путешествия, в которое я пустился, сам того не ведая. Хотя подспудно я, возможно, что-то и заподозрил — уж слишком резко накатила на меня печаль, когда я запирал дом, печаль не то чтобы незнакомая мне доселе, но всегда связанная с длительной поездкой, когда внутри — от неуверенности и сожалений — поселяется пустота. Оглянувшись и увидев темные окна нашего дома, я подумал, что могу сюда и не вернуться, учитывая мой возраст и прочие обстоятельства. Я вообразил заросший, вновь одичавший сад, такой, каким мы увидели его впервые. Это уже попахивало мелодрамой, и я отогнал от себя дурные мысли, но последующие события напомнили мне о них не единожды. В моем багаже, среди одежды и книг, лежал конверт с детским локоном, справка из роддома и книга Лотте «Разбитые окна» — в подарок ее сыну. На задней обложке имелась ее фотография, потому я и выбрал именно эту, а не какую-то другую из ее книг. На фото она была еще молода, еще могла быть матерью — с мягким округлым лицом, не осунувшаяся, без изменений, которые претерпевают наши черепа после сорока, и я подумал, что такая Лотте понравилась бы ее сыну, если он вообще захочет о ней знать. Теперь всякий раз, когда я лез в сумку, на меня смотрели ее глаза, смотрели с обидой и болью, то предупреждали меня о чем-то, то спрашивали, то пытались сообщить что-то новое о смерти, и наконец я больше не мог этого вынести и заткнул эти глаза подальше, но они все выныривали, пока я не отправил книгу на самое дно и не похоронил под весом остальных вещей.

Поезд прибывал в Ливерпуль около трех часов дня. Я наблюдал за стаей гусей, тянувшейся по свинцово-серому небу, потом мы въехали в туннель и оказались под стеклянным куполом станции Лайм-стрит. По данным Готтлиба, семья Фиске проживала в Анфилде. Я планировал сначала отыскать их дом, пройти мимо, потом поселиться в гостинице неподалеку и только наутро явиться с визитом. Но уже на платформе я почувствовал тяжесть в ногах. Они ныли так, словно я прибыл из Лондона пешком, а не сидел в поезде в течение двух с половиной часов. Я остановился, чтобы перекинуть сумку с одного плеча на другое, и не глядя ощутил, как давит на стеклянный свод серое небо, а когда над платформой закрутилось-защелкало табло, передвигая места назначения, время отправления и прибытия — одни растворялись в никуда, другие возникали из ниоткуда, — на меня накатила тошнотворная волна клаустрофобии, и я с трудом удержался, чтобы не пройти прямиком в кассу и не купить билет назад в Лондон на ближайший поезд. Железные буковки на табло снова затрещали, и мне вдруг показалось, что из них составляются имена людей. Хотя какие именно, я сказать не мог. Должно быть, я простоял там довольно долго, потому что ко мне подошел железнодорожник в форме с золотыми пуговицами и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Бывают моменты, когда сочувствие незнакомца только усугубляет положение, потому что ты понимаешь, как нужно, как необходимо тебе это сочувствие, а получить его неоткуда, только от чужого человека. Все же я не поддался, не разнюнился, поблагодарил железнодорожника и пошел дальше, пытаясь порадоваться, что ему, а не мне выпало носить эту нелепую фуражку с блестящим козырьком, которая превратила бы мою ежедневную схватку за чувство собственного достоинства — я веду ее по утрам перед зеркалом — в настоящий жестокий бой. Впрочем, добравшись до справочной, я снова приуныл: пришлось встать в длинную очередь, состоявшую из таких же, как я, путешественников, и все они явно докучали девушке в окошке: она выглядела так, будто закрыла глаза в одном месте, а открыла их уже здесь, в небольшой круглой будке, где от нее требуют информацию о городе Ливерпуле, а она не знает, где ее взять.

Когда я добрался до гостиницы, почти стемнело. Стены крошечного душного вестибюля были обклеены обоями в цветочек, на столиках в глубине стояли вазочки с букетами из искусственных шелковых цветов, а на стене, хотя до Рождества оставалось еще несколько недель, висел большой пластмассовый венок, и все это вкупе производило впечатление музея, открытого в память о давно угасшей, погибшей цветочной цивилизации. Клаустрофобия, которую я ощутил на вокзале, накатила с новой силой, и когда девушка-портье попросила меня заполнить регистрационный бланк, мне вдруг захотелось выдумать себе другое имя, другое занятие, словно вымысел принесет облегчение и умчит меня отсюда в какое-то другое, неведомое измерение. Окно моей комнаты выходило на кирпичную стену, и на ней также продолжалась и творчески развивалась цветочная тема. Несколько минут я просто стоял в дверном проеме, не веря, что смогу провести здесь ночь. Ноги у меня разболелись, распухли и стали как колоды. Если бы не это, я бы почти наверняка развернулся и уехал. Лишь полное, абсолютное изнеможение заставило меня войти в номер и повалиться на стул, обитый тканью с яркими розами. Больше часа я боялся закрыть дверь, боялся остаться наедине с этой удушливой искусственной жизнью. Казалось, стены клонятся, чуть ли не валятся прямо на меня, и я поневоле задавался вопросом — не так четко сформулированным, а всплывавшим во мне фрагментами, обрывками мыслей: какое право имею я трогать надгробие, которое она хотела оставить нетронутым? Вопрос подступил к горлу, ко рту, обжег как желчь, и я понял: то, что я собираюсь сделать, выставит напоказ ее вину, обличит ее — вопреки ее желанию. Неужели я хочу ее наказать? Но за что? За что, за какие провинности наказывать эту бедную женщину? У меня есть ответ, который на самом деле — только часть ответа. Я хотел наказать ее за невыносимый стоицизм, который лишил меня возможности быть по-настоящему необходимым для нее в самом глубинном смысле — люди, испытавшие эту необходимость друг в друге, часто называют ее любовью. Конечно, она во мне нуждалась: поддерживать порядок в доме, ходить в магазин, оплачивать счета, составлять ей компанию, доставлять ей удовольствие, а в конце — купать, обтирать, одевать, везти ее в больницу и, наконец, хоронить. Но для меня никогда не было очевидно, что для всего этого ей нужен именно я, а не какой-то другой мужчина, тоже любящий, тоже готовый сделать для нее все. Полагаю, можно сказать, что я никогда не требовал от нее доказательств любви, но я и в самом деле никогда не чувствовал, что имею на это право. Или, возможно, я боялся, что она — предельно честная, неспособная терпеть малейшей неискренности — не станет ничего доказывать, я боялся, что она просто запнется, замолчит на полуслове, и что тогда прикажете делать? Да и выбора-то нет никакого, останется только встать и уйти навсегда. Или вести прежнюю жизнь, но уже без иллюзий, а прекрасно зная, что оказался рядом с ней случайно, что на моем месте могли быть многие? Не то чтобы я считал, что она любит меня меньше, чем любила бы другого мужчину, хотя временами, признаюсь, я боялся именно этого. Нет, сейчас я говорю, во всяком случае, пытаюсь говорить об иных материях, о том, что самодостаточность лишила ее возможности нуждаться во мне так же сильно, как нуждался в ней я. Доказательств этой самодостаточности было пруд пруди, главное: она смогла в одиночку справиться со своей невероятной трагедией, причем именно безмерное одиночество, которое она вокруг себя соорудила — а потом свернулась, уменьшилась, завернулась в него, превратив безмолвный крик в бремя затворнической работы, — и позволило ей одолеть горе. Какими бы мрачными или трагичными ни были ее рассказы, само их создание было воплощением надежды, отрицанием смерти или даже воплем жизни перед лицом смерти. А для меня там места не находилось. Она поднималась на чердак, в кабинет, и работала. Не важно, есть я внизу или нет, она бы все равно делала то, что всегда делала за столом, в одиночку. И выжить ей помогало именно творчество, а не мое общество или забота. На протяжении всей нашей совместной жизни я настаивал, что в нашем дуэте она — элемент зависимый. Что ее нужно защищать, что о ней нужно заботиться, что она требует деликатного обращения. А на самом деле это я нуждался в том, чтобы во мне нуждались.

61
{"b":"157616","o":1}