Мы обе замолчали — стало ясно, что по телефону обсуждать больше нечего, договоренности достигнуты, поверхностные темы исчерпаны, а о чем-то более серьезном надо беседовать при личной встрече. Прервав молчание, я добавила, что — да, я хранила этот стол очень долго. И всегда верила, что однажды за ним кто-то придет. Но если б я знала, что у Даниэля есть дочь, нашла бы способ вернуть стол намного раньше.
Она повесила трубку, а я пошла на кухню налить себе стакан воды. Вернувшись в гостиную, то есть в кабинет, потому что при моем образе жизни гостиная не нужна, — я села за стол. Села, как ни в чем не бывало. Но лукавить с самой собой не стала: что-то изменилось, даже не что-то, а так много, что, взглянув на монитор с недописанным предложением — брошенным, когда зазвонил телефон, — я поняла, что больше в этот вечер работать не смогу.
Я пересела в кресло, где обыкновенно читала, взяла с тумбочки книгу, но внезапно поймала себя на том, что мысли мои блуждают. Вообще-то для меня это нетипично. Посмотрела в дальний конец комнаты, на стол. Я смотрела на него отсюда, из этого кресла столько раз, столько бесчисленных ночей, когда меня покидало вдохновение, но я не хотела сдаваться. Не пугайтесь, ваша честь, слова «творчество» и «вдохновение» я употребляю крайне редко, и никаких мистических идей о писательской профессии у меня нет, эта работа сродни любому другому ремеслу. Но я всегда считала, что сила текста зависит от силы создавшего его волевого акта. Поэтому никогда не придавала особого значения ритуалам, о которых так любят рассказывать писатели. При необходимости я могла писать почти где угодно, в уединенном ашраме и в переполненном кафе — во всяком случае, я всегда на этом настаивала, когда журналисты привязывались с вопросами: пишу ли я ручкой или набираю текст на компьютере, утром или ночью, в одиночестве или в толпе, в седле а-ля Гете, стоя а-ля Хемингуэй, лежа а-ля Марк Твен и так далее, словно тут-то и скрыта тайная пружинка, которая отомкнет сейф, где лежит готовый к публикации роман. Словно такой сейф имеется в каждом из нас — только открой… А стол… Я попросту сожалела, что придется менять знакомую обстановку, привычные условия работы, во мне говорила сентиментальность, обычная сентиментальность.
И она тормозила мою работу. А еще в этой истории со столом — начиная с судьбы Даниэля Барски — было что-то бесконечно печальное, и эта печаль стала теперь моей. Однако ситуация-то не безвыходная! Я решила, что завтра утром куплю новый стол.
Заснуть удалось только после полуночи, причем спалось беспокойно, как бывает всегда, если меня что-то гложет. Сны в таких случаях я вижу яркие, содержательные и наутро их помню, но в этот раз в памяти осталось только ощущение эпохальности происходившего и один эпизод: какой-то человек дрожит возле моего дома на ледяном ветру, который дует вдоль русла Гудзона прямиком из Канады, из-за Северного полярного круга; я иду мимо, и вдруг человек просит, чтобы я потянула за красную нить, свисающую у него изо рта. Движимая состраданием к несчастному, я тяну, но нить никак не кончается. Я тяну и тяну, у моих ног уже образовалась красная гора, усталые руки порой опадают, но мужчина рявкает, требует, чтобы я продолжала тянуть, и я тяну, а потом понукания уже не надобны, потому что — так случается только в снах — мы с ним движимы единым порывом, мы оба верим, что там, на конце нити — самое главное, без чего нельзя, или, возможно, верю только я, а для него это просто вопрос жизни и смерти.
Стол я покупать не пошла, ни на следующий день, ни через день, а попыталась сесть за работу, но никак не могла сосредоточиться. Более того, просмотрев уже написанные страницы, я увидела лишь набор пустых слов, безжизненных и бессодержательных, а главное, никому не нужных. Прежде мне казалось, что мои сложные образные ходы — образец настоящей высокой прозы, но теперь я поняла, что все это — украшательство, этакое литературное садоводство, которое прикрывает неглубокие мысли и мелочные чувства, вместо того чтобы обнажать сокрушительные глубинные истины. А то, что я писала без узорчатых словосплетений, надеясь навылет пронзить сердце читателя простым, чистым слогом, оказалось унылым безликим пустобрехством, напрочь лишенным энергии; этот текст ни с кем не спорил, никому не возражал, ни о чем не кричал. Вообще-то я довольно долго билась с внутренним двигателем книги, ища способ соединить отдельные ее части, и все-таки полагала, что в ней есть стержень, и — если мне удастся выпростать, вышелушить этот стержень — он вынесет на себе мою тончайшую, не сводимую к одним лишь словам идею и вырастет в роман, написанный тем единственным способом, которым можно эту идею выразить. Но теперь я поняла, что ошиблась.
Чтобы развеяться, я отправилась на длинную прогулку через Риверсайд-парк и дальше, по Бродвею. Заглянула в Забар купить что-нибудь на ужин; в сырном отделе помахала знакомому продавцу, которого помнила еще с тех времен, когда ходила навещать бабушку; полавировала мимо напудренных сгорбленных старушек, в чьих огромных тележках лежало по баночке соленых огурцов, и встала в очередь за немолодой женщиной, которая на все предложения продавца кивала «да-да-да-да» с привычной радостной готовностью, как когда-то в юности, даже если имела в виду «нет, достаточно, спасибо, больше не надо».
Вернувшись домой, работать я снова не смогла. Следующий день прошел и того хуже. Неприятие всего, что я написала за последнее время, за год с лишним, только росло во мне — до тошноты. В последующие дни все мои достижения за письменным столом свелись к упаковке рукописей и черновиков в коробки и освобождению ящиков от совершенно ненужных вещей. Я выбрасывала старые письма, клочки бумаги с непонятными теперь каракулями, разные мелочи, детали от давно исчезнувших предметов, кучу переходников, бланки для писем с адресом, где я жила с С., моим бывшим мужем. Под какими-то старыми блокнотами обнаружились открытки Даниэля. В глубине одного из ящиков завалялась пожелтевшая от времени книжка в мягком переплете, которую Даниэль, по-видимому, забыл забрать с собой в Чили много лет назад. Этот сборник рассказов некая Лотте Берг — автор книги — надписала Даниэлю в тысяча девятьсот семидесятом году. Все, что предназначалось на выброс, я свалила в большую сумку, остальное убрала в картонную коробку, а открытки, не перечитывая, положила в простой конверт большого формата. И книжку туда же. Наконец все ящики, и совсем маленькие, и те, что побольше, оказались пусты, за исключением одного, запертого на медный замочек. Если сидеть за столом, замочек располагался чуть выше правой коленки. Ящик на моей памяти был всегда заперт, и ключ к нему я за эти годы не подобрала, хоть и не раз пыталась. Однажды в приступе любопытства или, возможно, от скуки я решила взломать его отверткой, но все кончилось ободранными пальцами. Я всегда сожалела, что не могу пользоваться этим ящиком, уж очень удобно он был расположен, и частенько, намереваясь найти что-то в столе, инстинктивно хваталась за ручку, но тут же разочарованно отпускала; это мимолетное разочарование было сродни какой-то сиротской неприкаянности, которая — я знала — никак не связана с запертым ящиком, но почему-то там поселилась. Отчего-то я была уверена, что в ящике хранятся письма от той девушки, героини стихов, которые читал мне Даниэль Барски, или — если не от нее — то от другой, похожей на нее женщины.
В субботу, ровно в полдень, раздался звонок — пришла Лия Вайс. Открыв, я даже оторопела: за дверью стоял Даниэль Барски. С нашей встречи минуло двадцать семь лет, но, поверьте, в тот зимний день, когда я позвонила в его дверь, он стоял точно так же, только теперь картинка была зеркальной или перевернутой, словно время внезапно остановилось, а потом попятилось, все быстрее и быстрее, отменяя все, что успело натворить. Худощавость, крупный нос, как у отца, и, вопреки всему, утонченность. Эхо из прошлого, эхо Даниэля Барски. Она протянула мне руку. Рука оказалась холодной, хотя на улице было тепло. Эта девушка — в ярко-синей, потертой на локтях фланелевой спортивной куртке и кое-как намотанном на шею красном льняном шарфе с беспечно болтающимися концами — походила на студентку, что бредет по продуваемому всеми ветрами университетскому городку, озадаченная первым знакомством с Кьеркегором или Сартром. С виду совсем юная, лет восемнадцати-девятнадцати, но простейшее вычисление подсказывало, что Лие двадцать четыре года, а может, и двадцать пять — столько же было и нам с Даниэлем, когда мы познакомились. Да и в челке, прикрывавшей глаза, и самих глазах — темных, почти черных — мне почуялся не юный наив, а вызов.