Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Рассказ «В бане» (1956) написан совершенно иной рукой. Благостные описания («Обширное помещение предбанника культурно и даже не без красивости оформлено. На полу ковровые дорожки. На диванах чистые чехлы. У дверей — буфетная стойка с цветочным горшком»), приторная вымученная фабула (старик приходит в баню со свертком честно заработанных денег, накопленных в память о родительской нужде, одаривает ребенка шоколадкой), шаблонно-раскрашенный язык («Вот именно, папаня! Где же тут мне мало-мало развернуться? Вот и хожу по предбаннику как зачумелый…»), готовая мораль-иллюстрация поговорки «не в деньгах счастье» — делают последнюю «Баню» классическим воплощением «теории бесконфликтности» — борьбы хорошего с еще лучшим.

«Баня»-третья сочинена, кажется, не писателем с уникальным чувством юмора и слова, а дюжинным «советским юмористом» по готовым шаблонам.

Трагедия Зощенко была не оптимистической, но исторически-закономерной.

«Есть такая версия, — записывает А. Платонов для себя в начале тридцатых годов. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката»… Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть им не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них» [43].

Зощенко (как и Платонов) поставил эксперимент на себе. Вслед за поэтом он мог бы повторить: «Всем лозунгам я верил до конца». Он стал настоящим «социалистическим реалистом» — не по социальному заказу, а по собственному выбору, — изображающим прекрасный новый мир в его послереволюционном развитии (только не мифологизированном, а подлинном).

Тем нагляднее оказался результат. На месте «оживленного плаката» все время возникали русские народные кафки. Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.

«Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях, — точно формулировала проблему Н. Я. Мандельштам. — Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали, как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился.

Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия» [44].

Поразителен и показателен контраст двух документов, двух писем в жанре «послания художника к тирану».

В 1930 году затравленный М. Булгаков обращается с письмом к советскому правительству (фактически — к Сталину). В августе 1946 года после постановления и ждановского доклада письмо вождю пишет и Зощенко.

«Я обращаюсь к правительству СССР со следующим письмом», — восклицает Булгаков.

«Дорогой Иосиф Виссарионович!» — по-домашнему начинает Зощенко.

«Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати», — открывает карты Поэт. И тут же признается, что он «мистический писатель», полный «глубокого скептицизма в отношении революционного процесса, происходящего в отсталой стране».

«Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск. Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого у меня никто не отнимет», — смиренно объясняется рассказчик.

«Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР, — диктует свои условия Булгаков. — Если же и то, что я написал, не убедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу советское правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера… Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены» [45].

«Прошу мне поверить — я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если я и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой или низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас» [46], — исповедуется Зощенко.

Суть дела здесь не в личной силе или слабости характера, а в разных способах поведения, жизнестроительства, производных от писательской поэтики.

Сатира Булгакова, его яростный пафос отрицания порождены внешней точкой зрения на мир, в котором он оказался. Булгаков судит эпоху оттуда, из XIX века, с точки зрения старой истории и культуры, которую сломала революция. Отсюда — образ Дома в «Белой гвардии», конфликт Преображенского и Шарикова в «Собачьем сердце», «слоистая» структура «Мастера и Маргариты».

Веселый смех, скажем, Ильфа и Петрова в их знаменитых романах — тоже внешний, но их точка зрения, эстетическая позиция располагалась в будущем, в том «новом мире оживленного плаката», о котором размышлял Платонов. «Молодые дикари» — определяла их с «булгаковской» позиции Н. Мандельштам. Отсюда — Воронья слободка и случайно залетевший в нее гость из будущего Севрюгов, «Антилопа-Гну» и проносящийся мимо нее караван новых автомобилей. «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями».

Зощенко-автор существует внутри изображаемого мира, на одном уровне с персонажами. Его коммунальная квартира никогда не видела ни лампы под зеленым абажуром, ни великих строек или полярных экспедиций. Потому смех Зощенко (особенно в «Сентиментальных повестях») так похож на сдержанное рыдание.

Этой особой, уникальной позицией — уникальной именно искренностью, талантливостью растворения в «лозунге» — вплоть до отказа от собственного языка и перехода на язык массы — и объясняется поведение Зощенко после катастрофы (как, впрочем, и до нее).

Когда его упрекали за участие в «позорной» книге о Беломорканале, он «пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера…»

«И писал я рассказ искренно, честно. А вы полагаете, что «История одной перековки» не вышла?» [47].

Когда Ахматова, зная, как и Булгаков, истинную цену и Жданову, и этой власти вообще, немногословно соглашалась с партийными оценками (согласна, что она «то ли монахиня, то ли блудница»), Зощенко бросался объяснять, что он не может быть «пошляком» и «подонком литературы», потому что воевал за эту власть, верит в нее, считает ее своей.

Из записей Зощенко 1958 года:

«При Сталине. Основные доказательства сводились к утверждению, что социалистический строй неизмеримо выше капиталистического. К этому приводились все доказательства технической и научной мысли.

Авторитет страны возрос неимоверно. Ясно, что литература нужна была такого рода, чтобы доказывала то, что доказала наука и техника. Нужны были: «Широка страна моя родная» (история В. Лебедева-Кумача). Бабаевский.

Сейчас примерно необходима такая же литература для тех же доказательств.

Видимо, в холодной войне — это необходимо государству». [48]

вернуться

43

Платонов А. Деревянное растение. М., 1990. С. 17.

вернуться

44

Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1990. С. 294.

вернуться

45

Булгаков М. Собрание сочинений: Т. 5. М., 1990. С. 443, 446

вернуться

46

«Писатель с перепуганной душой — это уже потеря квалификации». С. 173–174.

вернуться

47

Тулякова-Хикмет В. Аплодисменты // Воспоминания. С. 409.

вернуться

48

Зощенко М. Из записей 1956–1958 гг. // Лицо и маска Михаила Зощенко. С. 134.

17
{"b":"157324","o":1}