Посреди небольшого открытого пространства стоит самая большая и старая яблоня, которую я когда-либо видела в своей жизни. Ее растрескавшийся ствол толщиной в три человеческих тела будет, пожалуй, побольше, чем двадцать ступней, высотой, так что вряд ли я дотянулась бы до самых нижних ветвей, даже если бы встала на цыпочки… То там, то здесь выступил сок и застыл на поверхности. Сборщики еще не дошли до этой яблони, так что повсюду сквозь листья проглядывали висящие большие тяжелые красные плоды.
Но первое, на что упал мой взгляд, было не само дерево. На одной из самых толстых ветвей были подвешены детские качели с простым деревянным сиденьем. Судя по тому, как глубоко врезались в кору веревки, они здесь висят уже давно. Когда мы приблизились, послеполуденное солнце брызнуло нам в лица сквозь листву, золотя каждый лист пламенем Гесперид [61]. Качели плавно раскачивались, описывая в воздухе дугу, а вцепившаяся в веревки тоненькая фигурка с развевающимися в воздухе волосами казалась сотканной целиком из воздуха и духа, словно была неосязаемым ребенком Дриады [62]…
Итак, мы выбрали под деревом место, где нам не будут мешать солнечные лучи. Как бы там ни было, дитя на качелях оказалось все-таки существом из плоти и крови — маленькое, несколько угловатое, смуглое созидание, одетое в платье цвета крокуса. Огромные серые глаза окаймлены густыми ресницами; тонкие пальчики вцепились в переплетение грубых веревок. Девчушке лет семь-восемь; темные рыжевато-каштановые волосы заплетены в косу, обвившую голову аккуратной коронкой. Качели постепенно остановились, девочка с опаской, оценивающе глядит на чужачку. Я почувствовала, что, если я подам ей любой знак внимания, она улетит прямо в небо и останутся только пустые качели. Но стоило девчушке поначалу пусть робко улыбнуться, как все лицо ее мгновенно преобразилось, — казалось, будто она поймала солнце, так от нее заструилось тепло и солнечный свет. Девчушка соскочила с качелей и подошла к нам, хотя ей по-прежнему было явно неловко: она не знала, как ей встать и куда деть руки. На одной щеке у девчушки было большое зеленоватое пятно.
— Привет, — сказала она.
— Как тебя звать?
— Ат-тида, — ответила она, слегка запнувшись на втором слоге. — А что, Мика и тебя нарисовать хочет?
— Н-ну да.
— Тогда тебе придется сидеть как приклеенной!
— Ничего страшного. Мне так даже нравится.
— Правда? — Она недоверчиво глядит на меня огромными серыми серьезными глазами из-под удивительно темных ресниц. — Да мне иногда вообще-то тоже. Когда мне хочется думать.
— Тебе-то о чем думать, глупышка? — сказала Мика дразнящим, но полным теплоты и симпатии голосом. Она явно привязана к Аттиде, несмотря на разницу в возрасте.
— Ну как о чем? О разном. Когда я сижу как приклеенная, мне нравится наблюдать за небом.
— Как меняются цвета и оттенки, — тихо сказала я.
Аттида перевела взгляд на меня:
— Да. Ты и вправду понимаешь.
— Слушай, Сафо, давайте-ка лучше начнем рисовать! — сказала Мика. — А то скоро солнце зайдет. — Неожиданно возникшее в ее голосе раздражение угадывается безошибочно.
— Давай.
Она посадила меня под старой яблоней. В руках у меня по-прежнему был свиток стихов.
— Возьми еще и перо, — сказала Мика.
Она заметно меняется, когда рисует или только собирается взяться за кисть: сразу взрослеет, становится доверительной, а подчас и язвительной. Девчушку-рабыню, которая дотоле о чем-то перешептывалась с Праксиноей, немедля отрядили в дом за пером.
Итак, я сижу «как приклеенная», тише воды ниже травы, с пером у губ, изображая поэтессу, которая ждет, когда ее посетит вдохновение. Мика с головой ушла в работу, только время от времени поднимает на меня глаза и, как я понимаю, не делает ни одного неверного мазка. Аттида полеживает на травке, разведя локти в стороны; ее подбородок покоится на сложенных чашечкой ладошках. Время от времени она поглядывает то на меня, то на Мику, но больше интересуется крохотными букашками, снующими туда-сюда вокруг нее. Мы молчим: нас окутывает такая дружеская тишина, что всем хорошо и без слов.
По тропинке к нашему дереву спускаются два сборщика со стремянками и корзинами — оба средних лет, с густыми седеющими волосами и бородами и одинаково изрезанными морщинами лицами и руками. Улыбаются, ничего не говоря, — видно, их тоже очаровала наша дружеская атмосфера! — ставят лестницы и тихо забираются ввысь, в позолоченную солнцем зеленую листву. Между тем тени в саду все удлинялись: то тут, то там сверху падала ветка, порой раздавался легкий скрип — это сборщику в конце концов удавалось оторвать неподатливое яблоко. Плечи Мики напряглись — как же, надо спешить, надо успеть, пока не зашло солнце!
Снова раздались шаги, на этот раз более легкие — это Фаний медленно спускается по заросшей травой тропке. Вот показалась его высокая фигура в легком летнем плаще для верховой езды; ноги обуты в белые сапоги до колен из оленьей кожи. Должно быть, он разменял пятый десяток, но ни в его волосах, ни в бороде — ни следа седины. У него длинные, по-старомодному причесанные волосы, заколотые на затылке золотой узорчатой булавкой. Он подпоясан широким, украшенным золотыми розетками ремнем, с которого свисает охотничий нож в чехле из мягкой кожи.
При виде отца Аттида мгновенно преобразилась — вскочила на ноги, распахнула объятия, и Фаний, добродушно смеясь, подхватил ее и посадил на плечи. (В памяти мигом всплыла сцена: Питтак и Андромеда… Это было еще в нашем милом дворике в Эресе… Сколько же лет прошло с тех пор? Девять? Десять?) Ноги у меня затекли; и я с трудом поднялась поприветствовать его, разглаживая складки на платье. Мика была до того поглощена своим делом, что даже не заметила его появления; когда же она оторвала глаза от портрета, чтобы свериться с моделью, ей пришлось с досады прикусить губу.
— Ах, Сафо!. — воскликнула она, — Ну зачем же ты пошевелилась!
Фаний шагнул вперед и поцеловал ее в макушку. Она так и дернулась:
— Ах, папочка, прости! Я не замети…
— Тише, крошка. Не надо. — Тут его взгляд упал на портрет. Затем он перевел глаза на меня и снова на портрет. — Хорошо, Мика. Очень хорошо.
Но чувствую, что-то не так. В его голосе заметен налет беспокойства.
— Правда, папа? Тебе действительно понравилось?
— Очень хорошо, — повторил он и направился ко мне. Аттида по-прежнему сидела у него на плечах. Он взял обе мои ладони в свои. (Однако же он не сказал, что понравилось!)
— Сафо, деточка, ты с каждым днем становишься все очаровательнее! Ну не странно ли, что талант и внешняя красота так редко уживаются в одном человеке! Право, очень уж ревнивые создания — боги! Ну, рассказывай без утайки, как тебе удалось обезоружить их?
Весь этот свой учтивый монолог он произносил, согнувшись в довольно неудобной позе — я такая крошка, он такой высоченный — и не выпуская моих рук из своих. Я подумала (но не сказала), что если бы и в самом деле обладала даром обезоружить богов, то лучше бы попросила сделать меня этак на голову выше ростом.
Улыбаюсь, скромно опустив ресницы, вежливо приседаю и отхожу в сторону. Аттида бросает мне быструю озорную улыбку. Мика, когда не занята живописью, снова становится нервической двенадцатилетней девчонкой, так что меня даже пронзает искорка жалости.
— Можно глянуть, Мика?
— Не знаю. Не думаю, что он окончен.
— Окончен, — сказал Фаний (не пойму, мне или дочери). — Вполне окончен.
Мгновение я молча изучаю портрет. Удивительная, блестящая схожесть, переданная самыми изящными оттенками и линиями. Но чем дольше я всматривалась, тем больше мне становилось не по себе. Мне показалось, будто я могу видеть под плотью и кожей кости черепа. В изображении на портрете (но где? в глазах? у губах?) был некий неуловимый элемент холодности и жестокости — свойство гладко отшлифованного мрамора, замерзшей поверхности моря, но… никак не живописи! Улыбка на первый взгляд кажется теплой и забавной, губы чувствительными и нежными, но… все равно присутствует некий налет чуждости, как если бы Мика, сама того не зная, написала привидение, одетое в мою плоть… Тут я услышала, как в глубинах моего рассудка эхом прозвучали слова тетушки Елены: «Дары богини могут быть опасны, Сафо. Придет время, и ты сама это откроешь — сделать это тебе придется самой. Некая часть твоего внутреннего «я» потеряна. Ныне и навсегда». «Нет, — говорю я себе. — Нет, нет! Какая опасная чушь!»