В остальном у госпожи де Жирарден было очень просто. Она принимала своих друзей у себя в спальне, где кровать была скрыта за занавеской. К ней обычно приезжали после Оперы или Буффа, или же до выезда в свет, то есть между одиннадцатью часами и полночью. Бальзак встречался там с Ламартином, Виктором Гюго, Альфонсом Карром [149], Эженом Сю [150], Теофилем Готье, Жюлем Жаненом [151], Лотур-Мезере и Альфредом де Мюссе. Среды же у художника барона Жерара собирали в его четырех комнатах общественную знать: Институт, Сорбонну, литературу, науки и искусства. Не было ни одного иностранца, сколько-нибудь замечательного, который, попав в Париж, не захотел бы представиться Жерару. К нему также приезжали «по-итальянски», то есть между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи.
Ламартин, носивший свою славу уже с тем привычным довольством, с каким человек носит хорошо сшитое платье и элегантные ботинки, вот как описывает Бальзака на одном из вечеров у Жирарденов: «Я приехал очень поздно… и забыл обо всем на свете, увидев Бальзака. В нем не было ничего современного. При виде его можно было подумать, что очутился в другой эпохе, в обществе тех двух или трех бессмертных людей, центром которых был Людовик XIV и которые были у него, как у себя дома, на одном уровне с ним при этом не поднимаясь и не опускаясь: Лабрюйер, Буало [152], Ларошфуко, Расин и особенно Мольер; он носил свою гениальность так просто, что ее не чувствовалось. Я сказал себе: вот человек, родившийся два столетия назад; рассмотрим его хорошенько.
Он стоял перед мраморным камином… Он не был высок, но сияние, исходившее от его лица, и его необычайная подвижность не позволяли заметить его рост; тело его волновалось, как его мысль; казалось, что между ним и полом есть свободное пространство; то он нагибался до самой земли, как бы для того, чтобы поднять сноп мыслей, то поднимался на носки, чтобы следовать за полетом своих идей в бесконечность.
Он прервал свою речь только на мгновение, чтобы поздороваться со мной; он был увлечен разговором с господином и госпожой де Жирарден. Он бросил мне живой, торопливый, ласковый взгляд, полный необычайной благосклонности.
Я подошел к нему, чтобы пожать ему руку; я увидел что мы понимаем друг друга без слов, и между нами все было сказано; он был увлечен; у него не было времени остановиться. Я сел, и он продолжал свой монолог, как будто бы мое присутствие ему не помешало а, наоборот, вдохновило его. Внимание, с которым я его слушал, позволило мне наблюдать за ним в постоянном движении.
Он был полный, плотный, квадратный снизу и в плечах; мощная шея, грудь, корпус, бедра, все члены; много той обширности, которой обладал Мирабо [153], но никакой тяжеловесности; в нем было столько души, что она носила все это легко, весело, как тонкую оболочку, а совсем не как бремя; этот груз, казалось, придавал ей силы, а не отнимал ее.
Его короткие руки непринужденно жестикулировали, он говорил, как оратор. Голос у него был громкий от несколько дикой энергии его легких, но в нем не было ни грубости, ни иронии, ни гнева; ноги его, на которых он немного переваливался, легко носили его тело; его жирные и большие руки выражали движениями все его мысли. Таков был этот человек в его крепко слаженной оболочке. Это говорящее лицо, от которого нельзя было оторвать глаз, очаровывало и захватывало вас целиком.
Волосы спускались на лоб крупными прядями, черные глаза пронизывали как стрелы; они доверчиво погружались в ваши, как друзья; щеки были полные, розовые, очень яркие; нос красивой формы, хотя несколько длинный; губы изящного рисунка, но большие, с приподнятыми углами; зубы неровные, выщербленные, почерневшие… голову он часто склонял набок, а когда оживлялся в споре, то вскидывал ее с героической гордостью.
Но главной чертой его лица, — даже больше чем ум, — была заразительная доброта. Он очаровывал ваш ум, когда говорил, и даже когда молчал, он очаровывал вам сердце. На этом лице не могла отразиться никакая ненависть или зависть: ему было невозможно не быть добрым.
Но это не была доброта безразличия или неведения, как на эпикурейском лице Лафонтена, — это была доброта любящая, очаровывающая, сознательная, которая возбуждала благодарность и привлекала к нему сердце и которая не позволяла не любить его. Таков был в точности Бальзак.
Я уже любил его, когда мы сели за стол. Мне казалось, что я знаю его с детства: он напоминал мне милых сельских священников дореволюционного времени, с несколькими завитушками волос на шее… Жизнерадостная детскость — вот что было главное в этом лице; душа в отпуску, когда он оставлял перо, чтобы забыться со своими друзьями; с ним невозможно было не веселиться. Его детская ясность смотрела на мир с такой высоты, что он представлялся ему какой-то шалостью, мыльным пузырем, созданным фантазией ребенка».
Слава
Герцог Беррийский [154]— сын графа д'Артуа, будущего короля Франции — при выходе из театра 13 февраля 1820 года был настигнут Лувелем и смертельно ранен ударом ножа. Этот удар был роковым сигналом для всей династии Бурбонов. Убийца, седельный мастер Пьер-Луи Лувель, ненавистник абсолютизма, выполнил волю пославшего — в его лице мелкая буржуазия и мелкобуржуазная интеллигенция Франции мстили своему официальному врагу, в то время как в тени королевского трона Людовика XVIII таился истинный хозяин страны — имущая буржуазия и отчасти придворная знать, еще не потерявшая своих имущественных наследий.
Смерть молодого члена династии, от которого зависело ее продолжение (у его брата детей не было), потрясла королевский двор, и под влиянием ультра-роялистов Людовик должен был расстаться со своим фаворитом министром Деказом [155], которого обвинили измене. Лувель был казнен, и первым делом нового министерства было ограничение свободы прессы и закон о предварительном трехмесячном заключении в тюрьму подозрительных лиц. Новый избирательный закон дал в палате громадный перевес ультра-роялистам и крупным собственникам.
При дворе печаль сменилась радостью и торжеством — у вдовы, герцогини Беррийской, родился сын. Дитя назвали «чудесным мессией легитимности», мать, сравнивали с девой-Марией, писатель Шатобриан привез для крещения ребенка воды из Иордана.
Реакция с каждым годом усиливалась, началась эпоха заговоров, с заговорщиками расправлялись беспощадно. Членов оппозиции в палате стали называть «освобожденными каторжниками», духовенство высоко подняло голову и получило под свой контроль Парижскую академию, лицеи и школы. Действия инсургентов в Испании привлекли внимание французских роялистов, и на Веронском конгрессе Франции разрешено было державами вмешаться в дела Пиринейского полуострова. Герцог Ангулемский [156]с 55-тысячным войском явился на помощь королю Фердинанду, восстание было жестоко подавлено и вождь инсургентов Риего [157]казнен. В 1824 году палата была распущена, а во «вновь найденной палате» («шамбр ретруве») оппозиция сократилась с 110 до 19 членов. Даже палата пэров, это «кладбище сухих останков монархии, революции и империи», была напугана всесильным министром Виллелем, но смерть Людовика в мае этого же года и временные послабления его преемника Карла X вносят некоторое успокоение в оппозиционные круги и их прессу. Однако, торжественное коронование нового короля с помазанием священным елеем и его тронная речь рассеяли всякие надежды на изменение правительственного режима.
Политика Карла Х — политика феодала. Закон о выдаче эмигрантам, пострадавшим от революции, миллиарда франков хотя и повышает стоимость национальных имений, но в то же время ведет к окончательному обнищанию третье сословие и пролетариат. Законы о печати вынуждают Ройе-Колара [158]сказать, что «теперь не будет ни писателя, ни печатника, ни журнала — таково будет положение прессы». Законы о майоратах и закон, карающий смертной казнью за святотатство, создают привилегии дворянам и духовенству, а сжигание вредных книг воистину покрывает Францию дымом инквизиторских костров.