Греческий нос, как бы изваянный Фидием [95]и соединенный двойной дугой с изящно изогнутыми губами, одухотворял ее продолговатое лицо, кожа которого, подобно лепесткам белых камелий, окрашивалась на щеках в нежные розоватые тона. Ее полнота не вредила ни изяществу ее талии, ни округлости, нужной для того, чтобы ее формы оставались прекрасными, хотя и развитыми…
На затылке ее не было тех впадин, которые делают шеи некоторых женщин похожими на древесные стволы. Мускулы не образовывали никаких узлов, и все линии закруглялись, — это было отчаянием для взора и для кисти. Еле видный пушок покрывал ее щеки и выпуклость шеи, задерживая на них свет, который становился шелковистым. Ее маленькие, красивой формы уши были, по ее собственному выражению, ушами рабыни и матери…
Руки у нее были красивые, кисти их с изогнутыми пальцами были длинны и, как на античных статуях, кожа тонкой пленкой находила на ногти… У нее была нога благородной женщины, нога, которая мало ходит, быстро утомляется и радует взор, когда виднеется из-под платья. Несмотря на то, что она была матерью двоих детей, я никогда не встречал женщины, более похожей на девушку. Вся ее внешность выражала простоту, соединенную с чем-то запретным и мечтательным, что привлекало к ней, как живописец привлекает нас к лицу, в котором его гений выразил целый мир чувств.
Ее видимые качества можно описать только при помощи сравнений. Вспомните чистый и дикий запах вереска, который мы сорвали, возвращаясь с виллы Диодати [96], — этого цветка, который так понравился Вам черными и розовыми тонами, — и Вы поймете, как эта женщина могла быть элегантна вдали от света, естественна в своих выражениях, изысканна в вещах, с которыми она сроднилась, — розовая, с черным. Ее тело обладало той свежестью, которая пленяет нас в только что распустившихся листьях.
Ее ум был глубок, как у дикаря, она была ребенком по чувству, серьезной в своих страданиях — помещица и подросток. Она нравилась безыскусственной манерой садиться, вставать, молчать или вставлять свое слово. Обычно сдержанная, бдительная, как часовой, от которого зависит спасение всех и который подстерегает бедствие, она иногда позволяла себе невольные улыбки, которые выдавали в ней природную смешливость, скрытую под житейскими условностями.
Ее кокетство сделалось тайной, она заставляла мечтать, вместо того, чтобы вдохновлять на любезную внимательность, которой требуют женщины, и давала угадывать ее первоначальную природу из живого огня, — ее первые голубые сны, как небо, голубеющее сквозь тучи. Скупость ее движений, а особенно взглядов (кроме детей, она ни на кого не смотрела), придавала необычайную торжественность всему, что она делала и говорила, когда она делала и говорила что-нибудь с тем видом, который умеют принимать женщины в то мгновенье, когда они роняют свое достоинство признанием…»
Эта страница написана пятнадцать лет спустя после того дня, когда юноша-Оноре впервые увидел мадам де Берни. «В тот день на госпоже де Морсоф было розовое платье с тысячей складок, воротничок с широким рубцом, черный пояс и полусапожки того же цвета. Ее волосы, просто заложенные на голове, были заколоты черепаховым гребнем».
Пылкий юноша угадал ее сны, голубеющие сквозь житейские тучи, угадал запретное и мечтательное, и она как нежный плющ обвилась вокруг его страстной могучей натуры, лаская и матерински затеняя его от губительного зноя жизни, который иссушает человеческое сердце. Такова была любовь мадам де Берни, и недаром Оноре называл ее своей матерью: «Я ее ребенок, потому что она спасла меня от неудач и крушений, чуть не погубивших меня в юности. Я живу только сердцем, и она дала мне жизнь».
Но с первого же дня, который соединил их как любовников, перед мадам де Берни, которой было тогда уже 44 года, встает грозный призрак старости. Об этом знал Оноре: «Да позволено мне будет ей сказать, — пишет он Ганьской, — вы хотели найти себя самое двадцатилетней, чтобы лучше меня любить и давать мне даже радости тщеславия». Вот что было для нее навеки запретным и мечтательным. Но она еще борется, пока не иссякло женское обаяние и свежесть. Потом, когда в воспоминаниях вставали былые радости, Оноре должен был признаться: «Только последняя любовь женщины может удовлетворить первую любовь мужчины». («Герцогиня Ланже»).
Поэтому можно себе представить, что испытывал Бальзак наряду со своими литературными удачами весною 1821 года. «Любовь, — говорит он, — этот тройной порыв сердца, ума и тела, этот полный обмен жизнями, это совершенное слияние всех точек сердца во всякую минуту, этот божественный восторг друг перед другом, этот культ всех красот, это бесконечное наслаждение самым малым, это удовлетворение, которое дает удачный выбор и которое отражается в зависти других…».
Правда, именно такой-то любви он будто бы и не нашел в мадам де Берни, — как он признается Ганьской спустя много лет, — но этому не следует верить. Он нашел такую любовь, когда «ангел явился», и потерял ее тогда, когда ангел поблек и он «страдал у него на груди, скрывая от него мечту о молодой и красивой женщине».
Итак, сделаны первые шаги к славе, в будущем — деньги, не ради денег, а как средство стать независимым от родительских подачек, и, наконец, любовь. Оноре мечется между Вильпаризи и Парижем, и давно переехал бы туда совсем, если бы не мадам де Берни. Об отношениях с ней Бальзака в Вильпаризи зашипели сплетни. Родителям этот роман конечно пришелся не по нраву, и может быть этим надо объяснить внезапный отъезд Оноре в Байе к семейству Сюрвиль. Оттуда он тайно переписывается с мадам де Берни, а из дому получает родительские письма с бесконечными и скучными советами — житейскими и литературными (даже бабушка пытается критиковать его в писания).
Ранние романы Бальзака, выпущенные им под псевдонимами лорда Р'оона, А. де Вьеллергле и Ораса де Сент-Обена, почти совершенно забыты. Сам он не считал их достойными своего имени. Исследователи творчества Бальзака о них серьезно не говорят, и большинство французских критиков отзывается о них пренебрежительно.
Современник Бальзака Альфред Неттеман [97]писал: «…едва выйдя из детского возраста, этот плодовитый ум стал нагромождать в невероятном изобилии сочинения, осужденные на забвение. Можно подумать, что до того, как начать творить что-либо связное, у него была потребность освободиться от излишков энергии, и он как бы производил отсев. Если память не изменяет нам, автор издавал под вымышленными именами этих нелепых недоносков, эти беспорядочные произведения, которые были плодом преждевременных родов».
Злейший враг Бальзака, Сент-Бёв, который написал о нем в 1834 году критический очерк, доставивший много огорчений прославленному тогда писателю, ядовито рассказывает, как он перерыл библиотеку для чтения с каталогами в руках, разыскивая плоды юношеского творчества Бальзака. Коварный критик прочел все эти романы (а заодно и романы Пуатвена, написанные без участия Бальзака) и в заключение замечает: «Признаемся, что мы мало были вознаграждены за наши нескромные изыскания, пробегая эти тома господина де Вьеллергле, которые тогдашний «Мируар» относил по выбору сюжетов к романам Пиго и Ретифа, а книгопродавец Пигоро помещал в разряд «веселых романов» в противоположность романам «черным» — историям о преступниках и привидениях. И это все, что можно о них сказать».
Сам Бальзак был не особенно высокого мнения о своих первых произведениях. В 1822 году он писал сестре: «Я не прислал тебе «Наследницы Бирагского замка», потому что это настоящее литературное свинство… В «Жане-Луи» ты найдешь несколько довольно забавных острот, но никуда негодный план. Единственное достоинство этих двух романов, дорогая моя, — это тысяча франков, которые они мне дадут».
И действительно, похоже на то, что молодой Бальзак смотрел на эти романы как на коммерческое предприятие, как на средство получить материальную независимость для серьезной работы. Он очень следил за тем, как идут его романы, и поручал сестре и ее мужу спрашивать их в книжных лавках и рекомендовать знакомым. В этом отношении он очень близок Некрасову, начавшему свою литературную карьеру с того, что теперь называется у нас халтурой.