Мария Павловна не заблуждалась на свой счет и с легкой иронией писала брату в Ялту осенью 1898 года: «В общем, в Москве очень весело. У меня совершенно неожиданно оказалось много друзей обоего пола, которые заботятся обо мне, как о маленькой. Приписываю это всецело тебе. По вас и нас почитают». Она не была человеком этой среды, но вошла в нее. Льстило внимание известных людей, нравились комплименты ее живописным работам. Однако становиться художницей, жить этим сестра Чехова не собиралась. Искусство ей нравилось, но глубоко не задевало. Может быть, поэтому ее отзывы о рассказах и повестях брата — редки, скупы, банальны: «прочитала с удовольствием твой рассказ и пожалела, что он так короток»; — «твои рассказы <…> мне очень понравились».
Как в семье относились к тому, чем занимался Чехов? Родителей это не интересовало. Покойный Павел Егорович отмечал рассказы старшего сына в «Новом времени». О сочинениях среднего сына ни разу не отозвался ни в дневнике, ни в письмах. «Мамаша», как звали ее дети, ссылалась на плохое зрение. На самом деле она всю жизнь стеснялась своей малограмотности, робела перед «учеными» занятиями сыновей и дочери. Александр чаще передавал чужие впечатления, свои же облекал в шутки. В 1897 году похвалил новую повесть: «Хорошенькая вещичка „Мужики“. Вот он где, талант! Ты бы себя почаще скипидаром подмазывал на эту тему». Неловкость отзыва скрывала, видимо, горький самосуд: из него самого ничего серьезного не получилось.
Иван читал всё написанное братом и многое из того, что писали о нем в газетах и журналах. Критические оценки переживал так, словно бранили его самого, но не высказывался пространно. Давняя, с отроческих лет, душевная привязанность определила приятие всего, что брат писал и делал. Самый говорливый и словоохотливый Михаил, как ни странно, очень редко упоминал сочинения брата. Может быть, потому, что всегда и прежде всего интересовался самим собой. Уже в юности он «ударился» в литературу. Печатал в журналах для детей рассказы и повести под псевдонимом М. Богемский. Служа в Ярославле, от скуки и для вящей славы, писал театральные рецензии. Ему хотелось бы, по его выражению, «поболтать» с братом о прекрасном, «высоком», но в его письмах получалась действительно болтовня. Дистанция между ними увеличивалась с каждым годом.
Родные, каждый по-своему, ощущали популярность, а потом известность Алтоши, Антона, Антуана, как его называли в семье. Но вряд ли отдавали отчет в том, что их фамилия превращалась в имя — Чехов, вошедшее в общественное сознание.
Спор вокруг сочинений Чехова вышел к 1898 году за рамки литературной критики. Он превратился в разговор о русской жизни. Чехова переводили на многие европейские языки, просьбы о переводах увеличивались год от года. Ему приходило всё больше читательских и зрительских писем. Его имя упоминали в своих дневниках и письмах не знакомые с ним лично современники. Для родных он оставался сыном и братом. Семейная переписка этих лет все та же, что и прежде: домашние новости, хозяйственные подробности. Чехов не рассказывал никому, над чем работал. Лишь в письме сестре упомянул в связи с денежным вопросом: «Деньги для домашних расходов можешь брать в „Русской мысли“. Я уже написал Гольцеву, чтобы тебе выдавали, сколько пожелаешь, до 500 р. Завтра посылаю в „Русскую мысль“ рассказ».
Рассказ этот — «Случай из практики» — словно продолжал диалоги героев «маленькой трилогии» о счастье и несчастье, об одиночестве, о «почтенной бессоннице» думающего, чувствующего человека. Все те же ночные разговоры, беспокойные, тревожные, но не страшные, хотя речь шла о дьяволе, о мистическом. Но странные пугающие звуки сменялись в финале рассказа тихим рассветом.
* * *
Проза Чехова все заметнее оказывалась в созвучии с его письмами и душевным состоянием. Как-то глубокой осенью 1898 года сестра написала о нехороших приметах, внушавших ей и матери «опасение за будущее». Он успокаивал: «В Ялте тоже воют собаки, гудят самовары и трубы в печах <…> всё это на меня не действует. Скажи матери, что как бы ни вели себя собаки и самовары, всё равно после лета должна быть зима, после молодости старость, за счастьем несчастье и наоборот; человек <…> не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским, — и надо быть ко всему готовым и ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно. Надо только, по мере сил, исполнять свой долг — и больше ничего».
Вряд ли эти слова предназначались Евгении Яковлевне или даже сестре — скорее уж самому себе. Словно сказаны о своем нездоровье, одинокости и одиночестве, близком конце.
Чехов уверял родных, что не кашляет, не болен. Но с началом работы, по его выражению, «кровохаркал тайно от своих». И грядущее одиночество в ялтинском доме уже принял как неизбежное. Еще говорил о лете в Мелихове, жалел трудов («Ведь мы из чёрт знает чего сделали хорошее имение»), но согласился с сестрой. Однако спрашивал, не оставить ли кусок земли в 10–20 десятин за мелиховской церковью. Думал ли он отдать его мужикам? Отвести под мелиховскую школу или земскую больницу? Может быть, построить там маленькую дачу?
По письмам сестры брат понял, что она не хочет переводиться в ялтинскую гимназию или просто жить в Ялте с ним и матерью. Однако не уговаривал: «Это твое дело». Что понимал он под упомянутым в письме «долгом», исполняемым по мере сил? Саму жизнь? Свое предназначение? Помощь ближним? Здесь, в Ялте, Чехов уже собирал пожертвования в пользу голодающих. Все больше поступало просьб об участии в благотворительных сборниках (в пользу чахоточных, слепых, нуждающихся). Все больше просьб дать рекомендательное письмо, пристроить рукопись, прислать книги, деньги. По-прежнему просили разные суммы — от рубля до нескольких тысяч.
Школу в Мелихове Чехов строил полностью на свой счет, пожертвования были скромные, а требовалось три-четыре тысячи. Он предназначал на стройку гонорар за постановки своих пьес в провинции, в Петербурге, за грядущую премьеру «Чайки» в новом московском театре. Складывалось впечатление, что он спешил. Дом задумывал вроде бы для себя, а на самом деле — для матери и сестры. Все время подчеркивал, как Евгении Яковлевне будет хорошо: все удобства, и церковь рядом. Когда-то он так выбирал дачу для родителей — теперь свой последний дом.
Облик Чехова той поры запомнил ялтинский доктор И. Н. Альтшуллер: «Имел он тогда еще довольно бодрый вид <…> несмотря на то, что ходил несколько сгорбившись. <…> Только намечавшиеся складки у глаз и уголков рта, порой утомленные глаза и, главное <…> заметная одышка, особенно при небольших даже подъемах <…> степенная медленная походка и предательский кашель говорили о наличии недуга».
В конце ноября 1898 года Чехов попросил Альтшуллера приехать к нему. Кровохарканье уложило его в постель. Доктор выслушал, расспросил и поставил свой диагноз: «Я нашел распространенное поражение обоих легких, особенно правого, с явлениями распада легочной ткани, следы плевритов, значительно ослабленную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание».
Чехов теперь говорил мало и тихо. В дни обострения болезни раздражался, но сдерживался. Его выдавали мелочи. Например, недовольство конвертами, присланными родными из Москвы — «однообразные». Все бесцветное, невыразительное, даже в такой малости, по-видимому, мешало, нервировало, потому что усугубляло однообразие жизни.
Переписка его свелась по преимуществу к деловым письмам. Ответы на приветственные послания былых знакомых окрашивала прощальная интонация. В них всплывали воспоминания о прошлом. В конце ноября 1898 года Чехов признался Шавровой, что хотел бы очутиться пусть в холодной сырой, но оживленной Москве. Там «хорошая толчея», театры. Шутил: «<…> я каменею от скуки — и кончится тем, что брошусь с мола в море или женюсь».
Альтернатива — погибнуть или жениться — повторялась в письмах Чехова этой поры, как усмешка над своей жизнью. А может быть, как симптом кризиса. В таком настроении Чехов всегда обозначал выбор: или — или… Так было перед поездкой на Сахалин, потом в 1894 году, перед «Чайкой».