Во Дворце дожей Чехова поразила картина Тинторетто «Рай». Хотя на ней изображено 600 фигур, ему показалось — «около 10 тысяч». Это преувеличение не удивляет. Пространство картины такое глубокое и открытое, что чудится — ему нет ни конца ни края. Чудо освещения, композиция, неожиданные ракурсы рождали иллюзию бесчисленности человеческих фигур. И всё в каком-то неостановимом движении. Перед ней, как и перед усыпальницами, можно было бы стоять часами, молча, отставив бурные восторги и разговоры, к которым Мережковский побуждал спутников. Чехов либо отмалчивался, либо отшучивался. Зато в письмах домой не сдерживался: «Такие дома и церкви могут строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом. Теперь представьте, что на улицах и в переулках вместо мостовых вода, представьте, что во всем городе нет ни одной лошади, что вместо извозчиков вы видите гондольеров на их удивительных лодках, легких, нежных, носатых птицах, которые едва касаются воды и вздрагивают при малейшей волне. И всё от неба до земли залито солнцем».
Этот контраст «молчаливого» Чехова в воспоминаниях современников и «разговорчивого» в собственных письмах — важное свидетельство его настроения. Может быть, Чехова постепенно стала раздражать бытовая сторона путешествия. По соображениям престижа и комфорта Суворин останавливался в дорогих отелях, снимал лучшие номера. Деньги, взятые Чеховым, довольно скоро кончились. Платить за себя он никогда не позволял. Поэтому брал у Суворина в долг. Беседы утомляли не меньше, чем ходьба, которая из-за варикоза давалась ему с трудом. Причем маршруты выбирал Суворин, бывавший в Европе. И здесь у Чехова не оказалось выбора. Свобода наступала, когда Суворины оставались в гостинице — они отдыхали от Чехова, а он от них.
Не удавалось ему и поработать. Хотя он взял с собой рукопись повести. Но в записную книжку заносил фразы, суждения, отрывки, позднее отозвавшиеся в повести «Три года», в рассказе «Дом с мезонином». В них прорывалось всё еще кипевшее «сахалинское прошлое». Среди прочих запись: «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то». Это мог быть и отзвук каких-то разговоров с Сувориным или супругами Мережковскими. Но проступало еще нечто, вероятно, связанное с впечатлениями от заграницы и с тем, что два года назад Чехов назвал чувством личной свободы. Именно здесь, в Италии, в Риме, появилась запись, тоже, может быть, эхо чьей-то реплики и его ответа. Запись сердитая и важная: «Кто глупее и грязнее нас, те народ [а мы не народ]. Администрация делит на податных и привилегированных…Но ни одно деление не годно, ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».
Едва начались дожди, а Италия без солнца, по словам Чехова, «что лицо под маской», он заскучал. Письма родным свел к нескольким строчкам. Ни им, ни своим спутникам он не признавался, что болен. Усталость, напряженная программа («Замучился, бегаючи по музеям и церквам»; «Шатаясь по Ватикану, я зачах от утомления, а когда вернулся домой, то мне казалось, что мои ноги сделаны из ваты»), непогода и внутреннее недовольство едва не завершили путешествие Чехова.
В Ватикане, где путешественники опять встретились с Мережковскими, на их эмоциональные восторги Чехов ответил запомнившейся и возмутившей их шуткой: «А хорошо бы теперь, знаете, за город… да полежать на травке!» Эту фразу они охотно пересказывали, вернувшись в Россию, и вынесли приговор, как его запомнил один из современников: «Талант талантом, а душа купеческая». В общем — мещанин, плебей. Суворин тоже повторял эти слова Чехова, когда делился заграничными впечатлениями. Фраза пошла гулять по столице, наконец докатилась до Москвы. 27 мая Чехов возопил в письме Суворину: «Но желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто бы заграница мне не понравилась? Господи ты боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?»
Вопрос был риторический. Чехов знал, кто иронизировал над ним. Спустя годы он прямо написал Суворину, возвращаясь памятью к первому путешествию по Италии: «Я ее горячо люблю, хотя Вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади Св. Марка и сказал: „Хорошо бы теперь у нас в Московской] губернии на травке полежать!“ Ломбардия меня поразила, так что, мне кажется, я помню каждое дерево, а Венецию я вижу закрывши глаза».
Тогда, 1 апреля 1891 года, Чехов, словно подводя первые итоги путешествия, признался в своем эпистолярном дневнике: «Это очаровательная страна. Если бы я был одиноким художником и имел деньги, то жил бы здесь зимою». Недоставало еще одного условия: если бы был здоров…
Конечно, за двадцать дней переездов, беготни по музеям и храмам путники устали. Но 6 апреля, утром осмотрев Помпеи, Суворин и Чехов отважились подняться на Везувий. Кто кого уговорил? Это более во вкусе Чехова. Он пошутил: «Такому решению сильно способствовало выпитое мною отличное красное вино». До подошвы вулкана они доехали верхом с проводником. Далее Суворину предложили подниматься на специальных носилках, а «молодому человеку» идти пешком. Добирались почти четыре часа. Наверху, у кратера, дым, запах серы: «Очень страшно и притом хочется прыгнуть вниз, в самое жерло. Я теперь верю в ад». Спускаться оказалось не легче. Ноги утопали в пепле по колено. Вряд ли после такого «восшествия» путешественники много ходили по музеям, вернувшись в Рим. Но Чехов вторично отправился в храм Святого Петра. Не упомянув ни словом знаменитые работы Бернини и Микеланджело, почему-то сосчитал, сколько шагов от входной двери до алтаря. Оказалось — двести пятьдесят.
В этом была особенность его взгляда на окружающее. Запомнил «человеческое» выражение у мраморного льва. Итальяночек, стоящих на коленях с молитвенниками в руках. Двух очень «голландских» голландочек в отеле. Спрута, жрущего какую-то тварь в неаполитанском акварии. Молодого человека в парикмахерской, похожего не то на жениха, не то на шулера. С молодых лет жалуясь на память («подлая память»), Чехов, однако, годами помнил чей-то жест, выражение глаз, тембр голоса.
Когда путники переехали из Италии во Францию, в Ниццу, и вскоре отправились в Монте-Карло, то Чехов не столько играл, сколько ходил по великолепным залам казино. Он наблюдал — особенно за дамами, проигрывавшими большие суммы. Сам тоже играл, но лишь затем, чтобы испытать чувство, возбуждаемое игрой. Всё тот же «задор», что и в случае с купанием в океане и мчавшейся к нему акулой.
Франция вызвала в Чехове не радость и бодрость, как Италия, а поначалу любопытство, потом утомление. В Венеции, Риме царило искусство. Здесь, в Ницце и Париже, — культура еды, подарка, оформления. Там едва хватало дня на храмы, дворцы, выдающиеся достопримечательности, как Колизей, Форум, Ватикан. Здесь время определялось завтраками, обедами, ужинами. А между — казино, улица, толпа, кафешантаны, злачные места. Можно сказать, Чехов не увидел Францию в свой первый приезд. Помешало всё: накопившаяся усталость, раздражение от пустой траты денег на дорогой отель, дурное расположение Суворина, тянувшего с отъездом в Россию. Впервые Чехов встречал Пасху не с семьей. В общем, как он писал домашним: «Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть. Пора домой. Хочется работать».
27 апреля вечером Чехов, наконец, выехал в Россию. 1 мая он был уже в Петербурге. И тут же, не задержавшись ни на один день, поспешил в Москву.
Глава двенадцатая. «РЕШЕНО: ВОН ИЗ МОСКВЫ!»
В Москве Чехов застал сборы на дачу. Ни в Бабкино к Киселевым, ни в Сумы к Линтваревым Чеховы не поехали, хотя их приглашали. Новое место нашел Михаил — недалеко от своей службы, в городке Алексин Тульской губернии. Расписал прелести дачи, дешевизну продуктов, уговорил, улестил.