А между тем события нарастают как снежный ком. 3 апреля в Россию возвращается из эмиграции В. И. Ленин. За три дня до него вернулся и Г. В. Плеханов, проехавший через Англию и Францию. Ленин же махнул прямиком через Германию, с которой Россия находилась в состоянии войны. Парижская газета «Юманите» писала: «Германское правительство разрешило Ленину, стороннику немедленного мира, пропаганде которого германская печать и даже имперское правительство посвящает особое внимание, а также тридцати его единомышленникам, проезд через Германию для возвращения в Россию. Притом германское правительство предоставило Ленину разные льготы». Сегодня разговором о «пломбированном» вагоне, в котором ехал вождь революции, уже никого не удивишь. Но тогда для многих это был своего рода шок; приезд Ленина воспринимался как факт политического распутства. Аморализм Ленина вызвал протест даже в отдельных частях армии и флота.
3 июня открывается Первый Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов. К этому времени были обнародованы указы Временного правительства о всеобщей политической амнистии, о свободе слова, печати, союзов, собраний и стачек, об отмене смертной казни. Было принято решение о подготовке к созыву Учредительного собрания на началах всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. «Этот переход характеризуется, с одной стороны, максимумом легальности (Россия сейчас самая свободная страна в мире из воюющих стран), с другой стороны, отсутствием насилия над массами», — с удовлетворением констатирует Владимир Ильич. Однако у большевиков своё представление о свободе. Они готовят вооружённое восстание против Временного правительства и съезда Советов. Ещё Шигалёв в «Бесах» Достоевского писал в своей тетрадке о выходе из «безграничной свободы» в «безграничный деспотизм». Ленинцы едва ли были знакомы с романами Достоевского, однако шигалёвскую теорию они с успехом претворят в практику жизни.
18 июня срывается русское наступление на фронте; ширится антиправительственное движение; 15 августа в Москве проходит Всероссийский церковный Собор; в конце этого месяца терпит поражение корниловский мятеж (попытка, пока ещё возможно, спасти ситуацию).
Макс по-прежнему испытывает «неприязнь и презрение» к политике как таковой. «Каждый, проваливающийся в эту кашу, — пишет он Р. Гольдовской, — отказывается одновременно и от здравого смысла и от религиозной веры, — то есть от тех двух сил, в которых исчерпаны все возможности общественного творчества». Какие-то надежды на стабилизацию положения он связывает с новым коалиционным правительством, куда вошли Н. Д. Авксентьев (с которым поэт учился в университете, поддерживал отношения за границей и которого характеризовал как «человека строгой логики», «опытного и последовательного организатора») и Б. В. Савинков. По-прежнему идеализируя «бесстрастного и мятежного» эсера, Макс видит в нём «все данные созидающей государственной воли». Данные эти, как известно, не захотел рассмотреть Керенский (а скорее усмотрел то, что его сильно испугало) и вскоре сместил одного из «последних Валуа» с поста управляющего Военным министерством. Не последнюю роль сыграло то обстоятельство, что Савинков настаивал на введении смертной казни в тылу, Керенский же был против.
Кто здесь прав? — задаёт себе вопрос Волошин. Ведь «введение казни, — пишет он А. М. Петровой 16 августа, — есть в сущности отмена самосуда (т. е. смертной же казни за ничтожные, в сущности, проступки)». Поэтому нет сомнения в том, что «она будет введена рано или поздно; самое страшное в революциях — это чувствительность: она приносит всегда в итоге самые кровавые плоды. Когда отменялась смертная казнь, я говорил: прекрасно, это, конечно, первый жест, который нужно было сделать, но, увы, он означает, что русская революция будет очень кровава… Наименее жестоки бывают те, которые убивают из необходимости и для пользы». Разве не были сентиментальны и чувствительны Робеспьер, Кутон, Марат и Сен-Жюст? Ещё в статье «Пророки и мстители» (1906) Волошин приходил к выводу: «Чем человек чувствительнее и честнее, тем кризис идеи справедливости сказывается в нём с большей силой и нетерпимостью». Впрочем, о честности и достоинствах современных Кутонов говорить едва ли приходится. Разве что — Савинков, настоящий «литейщик» этого сурового времени, «действенное и молниеносное сочетание религиозной веры с безнадёжным знанием людей»… Как видим, Макс не меняет своего отношения к близким знакомым…
Меняется ли его отношение к России? Теперь «вся Россия перенасыщена… влагой безумия и исступления», — пишет Волошин Эренбургу. Да и не он один такого мнения. «В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на произвол судьбы — и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны — величайшая на земле страна, — отмечает в „Окаянных днях“ И. Бунин. — Ещё на три тысячи вёрст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами… Невский был затоплен серой толпой, солдатнёй в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь… И… тогда уже говорили многие мужики с бородами:
— Теперь народ, как скотина, без пастуха, всё перегадит и самого себя погубит».
Тюрьмы распахнуты и для политзаключённых, и для уголовников. Выходите! Свобода! И это повсеместно. Характерная картина в Пензе (газетная зарисовка): «На Московской улице красные банты, красные знамёна, полотнища кумача… На извозчиках, потрясая разбитыми кандалами, в халатах, войлочных шапочках, в казённых котах едут освобождённые из острога уголовники, с извозчиков они что-то кричат о свободе, о народе. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! „Отречёмся от старого мира!“ Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода!» Россия, «нелепая, жестокая, несуразная, но такая родная и обаятельная», — по-женски выражает свои эмоции Р. Гольдовская, — проваливается «в тьму веков».
В Коктебеле пока относительно спокойно, хотя и совершаются отдельные налёты на дачи. Здесь ещё продолжаются «внутренние» войны — «нормальных» дачников с «обормотами», которых давно уже и след простыл… Однако столп коктебельской нравственности Дейша-Сионицкая действует в духе времени. Она обвиняет Волошина и компанию в различного рода подстрекательствах и большевизме. Тем более что рядом, на даче Манасеиных, и Максим Горький — тот ещё большевик! Как удобно: теперь, что бы где ни случилось, виноваты поэты-декаденты, то бишь — большевики, ну и — писатели-пролетарии… Кстати, Волошин, возможно не сразу, проникся к Горькому определённой симпатией. Сказались открытость Макса, его доверительное отношение к людям. «Видал его каждый день, — пишет поэт М. В. Сабашниковой вскоре после отъезда писателя из Коктебеля. — В нём бесконечная внимательность и любовность по отношению ко всему окружающему и просветлённость очень больного и очень усталого человека».
А Россия хоть и с натугой, но воюет. Количество дезертиров всё увеличивается; потребность в солдатах всё возрастает. Макса Волошина вновь намереваются «забрить»: он получает повестку из Воинского присутствия. Хорош сорокалетний воин, с почти недействующей правой рукой, которой он даже писать как следует не может (Макс начал пользоваться пишущей машинкой). Он и в писари-то фронтовые не годится. Разве что — подметать казармы, осуществляя тем самым «посильную помощь родине». Но пойди ты им докажи!.. А пойти всё же пришлось. И вот 25 августа, потолкавшись в тесном предбаннике среди сотни голых тел, Макс оказался на свободе: его снова «отбрили».
Хоть здесь не дошло до абсурда. Однако далеко не все разделяют, казалось бы, самые естественные взгляды Волошина на жизнь и смерть, на мир и войну. Даже родная мать осуждает сына-пацифиста. Марина Цветаева вспоминает их характерный диалог:
«— Погляди, Макс, на Серёжу (Эфрона. — С. П.), вот — настоящий мужчина! Муж. Война — дерётся. А ты? Что ты, Макс, делаешь?