Книга словно хочет вобрать в себя все эти судьбы, — всех, с кем делили тягостную годину, и сама строфика ее порой претерпевает внезапные метаморфозы, как будто обычным четверостишиям не под силу вместить это половодье чувств, величание-поминание «всех друзей поры военной»:
Вспомним с нами отступавших,
Воевавших год иль час,
Павших, без вести пропавших,
С кем видались мы хоть раз,
Провожавших, вновь встречавших,
Нам попить воды подавших,
Помолившихся за нас.
«Легкие стишки», бойкая разговорная речь соседствуют в книге с мощными, суровыми, скорбными аккордами (вспомните: «Переправа, переправа…»!) или с раздольной кантиленой (только что приведенное «Вспомним…»).
Есть в этой поэтической симфонии свои «скерцо», сменяющие напряженную патетику предшествующих глав (так, после «Смерти и Воина» идет шутливое письмо раненого Тёркина в «родную» роту) или даже элегические «адажио».
В главе «О себе» поэт вспоминает родные места:
Лес — ни пулей, ни осколком
Не пораненный ничуть,
Не порубленный без толку,
Без порядку, как-нибудь;
Не корчеванный фугасом,
Не поваленный огнем,
Хламом гильз, жестянок, касок
Не заваленный кругом;
Блиндажами не изрытый,
Не обкуренный зимой,
Ни своими не обжитый,
Ни чужими под землей.
Здесь картина мирной природы как бы постепенно проступает сквозь дикий пейзаж войны и поначалу прекрасна уже тем, что в ней нет никаких следов яростного побоища. Но потом она воскресает во всех своих красках:
Полдень раннего июня
Был в лесу, и каждый лист,
Полный, радостный и юный,
Был горяч, но свеж и чист.
Лист к листу, листом прикрытый,
В сборе лиственном густом
Пересчитанный, промытый
Первым за лето дождем.
И в глуши родной, ветвистой,
И в тиши дневной, лесной
Молодой, густой, смолистый,
Золотой держался зной.
И в спокойной чаще хвойной
У земли мешался он
С муравьиным духом винным
И пьянил, склоняя в сон.
Здесь каждая строка как бы многократно перекликается, «перезванивается» с другими, любой звук рождает отзвук, все звенит, как звонкий, «золотой» зной летнего леса.
В первой строфе одинаково звучат даже начала строк (полдень — полный, был — был), а в какой-то степени и «середки» (раннего — радостный). Своя инструментовка есть и во второй строфе. А в заключение — целый ливень созвучий: глуши — тиши, родной — дневной — лесной, молодой — густой — золотой, спокойной — хвойной, муравьиным — винным.
И в истоме птицы смолкли…
Светлой каплею смола
По коре нагретой елки,
Как слеза во сне, текла…
Есть какая-то удивительная гармония между неторопливым движением больших синтаксических периодов («Лес — ни пулей, ни осколком» и т. д.) и зрительным образом медленно тянущейся смоляной капельки. И само сравнение ее со слезой во сне явилось вполне естественно, потому что вся эта картина — «детства сон, что сердцу свят», приснившийся на недолгом привале (а впереди — «Бой в болоте»!) и до сладостной боли сжавший сердце.
Мы уже упоминали, что слово, которое чаще всего слышишь, когда заходит речь о поэзии Твардовского, — это простота. Одни произносят его с наивным убеждением, что какое-либо художественное мастерство не столь уж необходимо. Другие же — с долей снисходительности к якобы «нутряной», чуть ли не даром дающейся простоте.
Однако Николай Асеев еще в «Стране Муравии» признал высокую культуру стиха, а Борис Пастернак считал «Тёркина» «чудом растворения поэта в народной стихии».
Действительно, для автора «Книги про бойца», кажется, нет ничего невозможного, ему подвластны самые разнообразные средства художественного выражения. При этом он употребляет их «в дело» настолько экономно и гармонично, что у читателей возникает обманчивое ощущение крайней легкости и совершенной простоты.
Вспомним давние слова Анатоля Франса: «…Существуют стили, кажущиеся простыми, и… как раз им-то, вероятно, присущи молодость и долговременность. Остается только установить, откуда у них эта счастливая видимость. И тут, конечно, приходит в голову, что они обязаны ею не недостаточному разнообразию элементов, а тому, что они представляют собой целое, все составляющие части которого до такой степени прочно слились, что их уже не различить. Короче говоря, простой стиль — как тот луч, который падает через окно, пока я это пишу, и ясный свет которого объясняется полнейшим слиянием составляющих его семи цветов. Простой стиль подобен белому свету. Он сложен, но не выдает своей сложности» («Сад Эпикура»).
Лучше не скажешь!
Идут поистине роковые месяцы войны.
«Судьба всех нас, всей страны еще никогда, даже в прошлом году не была так условна(курсив мой. — А. Т-в), — писал Александр Трифонович жене 30 июля 1942 года из Москвы, с трудом приискивая слово, способное передать всю отчаянность положения на фронте. — Если бы ты могла представить себе, в кругу каких мыслей мы живем здесь. Не буду говорить даже в письме с оказией…»
Датированные тем же днем записки начальника гитлеровского Генерального штаба Гальдера звучали чуть ли не как победные литавры: «Противник отходит перед войсками 17-й армии (на юге. — А. Т-в) по всему фронту, а на восточном крыле (1 — я танковая армия) обратился в беспорядочное бегство».
Неделей раньше сдан Ростов; немецкие войска, наступающие на Кавказ, своим левым крылом достигли Дона в районе станицы Цимлянской, а 6-я армия Паулюса — севернее, в речной излучине между Калачом и Кпетской.
Немецкий военный историк Курт фон Типпельскирх писал впоследствии (не без подавленного ли вздоха?), что в начале августа 1942 года Сталинград можно было взять внезапным ударом с юга, если бы Гитлер не ставил главной целью наступление на Кавказ.
Упомянутые Твардовским в июльском письме поэта жене «мы» — это он с Василием Гроссманом, очень близким ему тогда. «…Беседуем на невеселые темы», — говорится в одном августовском письме Александра Трифоновича за неделю до того, как немцы прорвались уже к западной окраине Сталинграда.
И далее: «Пусть мы сами себе подивимся когда-нибудь, как в такое трудное время могли писать, и еще что-то получалось».
А «получался» не только «Тёркин», уже зазвучавший тогда по радио и готовившийся к печати.
Марии Илларионовне были посланы еще и «две первые главки новой вещи». Сам автор пытается определить ее жанр как «лирическую хронику» — хотя и не без некоторых колебаний: «…Пишется лирика — не лирика, не поймешь… Но я чувствую, как необходимо мне это; одним „Тёркиным“ я не выговорюсь… И здесь уже я могу говорить в полную душу».
«Вся огромность грозных и печальных событий войны» (по уже знакомому нам выражению поэта) искала себе нового выхода и художественного претворения. Уже первая, памятная встреча с огромным беженским «морем» и с удивительной стойкостью и красотой человеческой, женской души, проявленными в эту пору, могла заронить зерно будущего замысла. Да и в начальных главах «Книги про бойца» проклевывались некие сюжетные «почки».