Между тем и на самого Тёркина посматривали косо, а то и сверху вниз. Происхождение героя считали жанрово «низким», «шутейным», в нем видели совершенно статичную фигуру, в книге же — «иллюстративность», серию газетных фельетонов, лубок.
Слышались упреки (или обвинения?) в том, что Тёркин совершенно традиционен, не современен, лишен характерных черт советского человека, недостаточно «передовой», а то и вовсе отсталый [9].
Помимо того, что в конкретных политических условиях подобные упреки порой попахивали доносцем, поражает полнейшая глухота тёркинских «судей» к его, порожденной реальным временем, свободной, раскованной речи, абсолютной естественности, с которой в ней иной раз возникает слово именно тех лет, используемое совершенно свободно, а то и не без улыбчивых оговорок, избавляющих его от идеологической прямолинейности («Я ж как более идейный был там как бы политрук»).
И какой же это «вневременной» персонаж «всех войн и времен» (Ф. Гладков), если его мысли и чувства предельно близки автору, человеку той же эпохи, с теми же заботами и болью?!
В цитированной выше главе «О себе» на этот счет даже происходит некое задорное объяснение поэта с читателем, который, дескать, скажет:
— Где же про героя?
Это больше про себя.
Про себя? Упрек уместный,
Может быть, меня пресек,
Но давайте скажем честно:
Что ж, а я не человек?
…И заметь, коль не заметил.
Что и Тёркин, мой герой,
За меня гласит порой.
Да не за автора ли говорил и внезапно объявившийся «двойник» героя, когда весело отводил упрек Тёркина, почему он не Василий, а Иван:
Тихонов (Отечественная война и советская литература // Новый мир. 1944. № 1–2), а позже и Федор Гладков: «…Изображаются как будто советские люди, а перед читателем сермяжные мужички чересполосной России» (Там же. 1945. № 4).
И уже с усмешкой глядя,
Тот ответил моему:
— Ты пойми, что рифмы ради
Можно вставить и Фому.
Это ядовитая характеристика публиковавшегося тогда в военной печати «Заветного слова Фомы Смыслова» Семена Кирсанова, пытавшегося возместить бедность содержания затейливой рифмовкой.
И снова тут приходит на память пушкинский свободный роман, изобилующий острыми мимолетными замечаниями по адресу собратьев. Так и в «Тёркине» автор порой позволяет себе бегло набросать некий литературный «пейзаж»:
Вот уж нынче повелось:
Рыбаку лишь о путине,
Печнику дудят о глине,
Леснику о древесине,
Хлебопеку о квашне,
Коновалу о коне,
А бойцу ли, генералу —
Не иначе — о войне.
И погодите: то ли еще будет в послевоенных книгах «За далью — даль» и «Тёркин на том свете»!
Твардовский однажды сказал, что наследие Пушкина «всегда рядом с нами и в нас самих» (курсив мой. — А. Т-в).
Когда «сплав» такой высокой традиции с талантом «наследника» по-настоящему органичен, это прекрасно… и в то же время представляет немалые трудности для исследователя, аналитика.
Тем не менее рискну сказать, что порой почитавшийся чуть ли не агитационным лубком «Василий Тёркин» не только по характеру названия схож с «Евгением Онегиным». Онегинские «нотки» в «Книге про бойца» расслышали чуткие критики, например Н. Вильмонт в «Заметках о поэзии А. Твардовского» (Знамя. 1946. № 11–12. С. 107).
Конечно, то «чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения», которое испытал Твардовский в этой своей работе, в первую очередь было порождено совершенно особыми обстоятельствами времени, необычайным духовным подъемом автора и неповторимой близостью его души душе народа в годы трагических испытаний.
И все же в этом тяготении поэта — если позволительно так выразиться — к богатству жанров внутри «Книги про бойца» (сам он именовал ее «моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю») не могло быть у него иного образчика, чем «летучий» онегинский стих с небывалой дотоле свободой и естественностью переходов от темы к теме, с максимальной реализацией тех заложенных в родной речи качеств, которые чрезвычайно удачно охарактеризовал Михаил Пришвин: «…чудесные коленца русской речи, повороты ее от грусти к простодушно-смешному и внезапный взлет на высоту человеческой мудрости».
Когда я обратил внимание Александра Трифоновича на вышеуказанную параллель между двумя переправами, он после некоторого раздумья ответил примерно так: «Наверное, вы правы. Но как хорошо, что я сам тогда этого не заметил, а то стал бы „нажимать“ на это сходство — и испортил!»
Так и «ориентировка» на «Онегина», о которой шла речь, была скорее подсознательной (вот оно — пушкинское наследие «в нас самих»!), и, создавая главы «От автора», Твардовский прямо их не соотносил с лирическими отступлениями в великом романе (наверное, просто испуганно шарахнулся бы от самой мысли об этом), как, расставаясь в последней главе с Тёркиным, не оглядывался на прощальные строфы «Онегина».
И все же в этой главе Пушкин прямо «присутствует»! Первые строки, запев ее — цитата из «Песен западных славян» («7. Похоронная песня Иакинфа Маглановича»):
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Слова эти как будто родились только что, как вздох после долгого пути, или вечно таились в глубине души…
За ними — прощание с пережитыми годами, с любимой книгой, с Тёркиным, с которым автор намерен расстаться совершенно «по-пушкински»:
И здесь героя моего…
………………………………………….
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда.
(«Евгений Онегин»)
(Любопытно, кстати, что в известном «Ответе читателям „Василия Тёркина“» Твардовский точно так же отказывался от «легкой» задачи следовать по уже накатанной колее, как Пушкин в неоконченных стихах — «оставленный роман [наш] продолжать», вставляя «в просторную, вместительную раму картины новые…».)
И не предваряют ли пушкинские строки, взятые из «Похоронной песни Иакинфа Маглановича», мощное развитие темы — если не новой, то, во всяком случае, по необходимости до поры откладывавшейся («И забыто — не забыто…»), а затем получившей изумительное по проникновенности и художественной силе выражение в таких стихотворениях, как «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», «Я знаю, никакой моей вины…»?
И они, и «Дом у дороги» в совсем иных, разумеется, исторических условиях исполняли благородный пушкинский завет — пробуждать «чувства добрые» и «милость к падшим призывать».
Книга, в центре которой один герой, пусть на диво притягательный и наделенный едва ли не всем лучшим, что есть в народном характере, как будто предвещавший далекое будущее — улыбку и удаль Гагарина с его знаменитым: «Поехали!», — густо населена и другими людьми, изображенными с разной степенью обстоятельности, но неизменно выражающими какую-либо существенную черту народной судьбы, будь это традиционные дед и баба, или командир, погибающий с возгласом, который войдет в легенду: «Вперед, ребята! Я не ранен, я — убит!», или возвращающаяся из вражеского полона «труженица-мать», которая «щурится от слез» счастливой встречи со своими и от «белого цвета родных берез».