…Прождали до полуночи. Никто не позвонил» (Рыбаков А. Роман-воспоминание. М., 1997).
Восемнадцатого февраля, как стало известно, Брежнев дал согласие на вынужденную отставку Твардовского.
«В пятницу (20 февраля. — А. Т-в) простился с редакцией, обошел все этажи и комнаты…» — записано в рабочей тетради поэта. А Дементьев предложил каждый год в этот день собираться — «пока будем живы».
За рубежом произошедшее с «Новым миром» вызвало, по словам Твардовского, «цунами». Писали, что его отставка «олицетворяет собой конец целой эры».
Нечего говорить, что в советской печати ничего подобного не было. Об уходе Твардовского, в сущности, не сообщалось. И отклики на это событие поневоле носили устный или «нелегальный» характер. Появился, например, листок «После умерщвления „Нового мира“. Вместо некролога». Автор, философ Г. Г. Водолазов, писал, что власти и не могли сказать о произошедшем правду, потому что это «значило бы обнаружить перед всем миром действительное бессилие противостоять могучему духовному влиянию журнала духовными же средствами…».
«Очевидно, ничего другого, как исключить Солженицына, снять Твардовского, им не оставалось, — занес в дневник и Борис Бабочкин. — Даже, я бы сказал, осуществилась их заветная мечта: теперь картина будет уж совсем гладкая».
А живший в Костроме критик Игорь Дедков, прочитав «меленько набранное и неприметно заверстанное» в «Литературной России» сообщение о смене редколлегии, записывал в дневнике: «Так узнают обычно о несчастиях. Сразу. То, что произошло и что еще произойдет (отставка Твардовского и др.) — собственно, это одновременное, как бы ни хотели отделить Твардовского от других, — это происшедшее еще трудно оценивается, но на душе скверно, как при встрече с неизбежным. Едет огромное колесо — верхнего края обода не видно — и давит».
«Вполне здоров», — записано в рабочей тетради поэта в день, когда исполнился «ровно месяц, как принято решение об удовлетворении просьбы т. Твардовского» (об отставке). В последних словах нетрудно услышать и гневный, горький сарказм, и скрытую боль. Недаром на той же странице сказано: «записывать нет сил».
Лишь через несколько дней Александр Трифонович вернется к разговору о «здоровье». «Нынешняя моя весна света, — пишет он в конце марта, вероятно, припомнив излюбленное пришвинское выражение, — как после многолетней болезни оклемаюсь (оклемываюсь? — А. Т-в), еще не веря, что „болезнь“ позади. Именно, что болезнь — 12 лет (второй срок редакторства. — А. Т-в) без передышки (с „передышками“ известного рода, без отпусков и сроков). Как бы болезнь непонимания, невнимания к тому, что нельзя (не поощряется, запрещено. — А. Т-в) (авось, можно). Выбиваясь из хомута, боком, боком по скользкой глине изволока, под кручу, с замираньем в груди (сорвусь!), с мукой и отвращеньем и только с неизменным сознанием, что бросить нельзя — совесть заест. И весь мир понял, что „Новый мир“ тянул до последнего часа свой непомерной тяжести воз. Дотянуть заведомо нельзя было, но в том же и суть, что тянули, несмотря на эту заведомую невозможность дотянуть».
Замечательная по выразительности и страстности характеристика осиленного пути!
Еще когда после вторжения в Чехословакию над журналом стали сгущаться тучи, поэт невесело пошутил:
— Ну, если они снимут нас, то это уже бессмертие!
И в самом деле, разгром «Нового мира» — это одна из таких же трагических и памятных вех отечественной истории, как прекращение некрасовского «Современника» и щедринских «Отечественных записок».
«…Салтыкову это потеря личная, потеря родного детища», — писал один из друзей великого сатирика.
То же можно сказать о Твардовском.
Глава двенадцатая
«ВСЕ ТОНЬШЕ СЛОЙ ОСТАТНИХ ДНЕЙ…»
Что касается меня, то я покуда чувствую только повсеместную боль. Чувствую также, что я лишен возможности периодически беседовать с читателем, и эта боль всего сильнее…
Из писем Салтыкова-Щедрина после закрытия «Отечественных записок»
…И как он будет жить без своего редакционного дела?
Из переписки его друзей
Когда-то в самый разгар работы над «Тёркиным» поэт признавался жене, что его «охватывает порой такое тревожно-радостное чувство, такое ощущение честного счастья, как если бы… совершил подвиг».
В одном же из стихотворений поздних лет он высказался о сделанном в свойственном ему улыбчивом, чуть ли не тёркинском тоне:
На дне моей жизни,
на самом донышке
Захочется мне
посидеть на солнышке,
На теплом пенышке.
И чтобы листва
красовалась палая
В наклонных лучах
недалекого вечера.
И пусть оно так,
что морока немалая —
Твой век целиком,
да об этом уж нечего.
Я думу свою
без помехи подслушаю,
Черту подведу
стариковскою палочкой:
Нет, все-таки нет,
ничего, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
(«На дне моей жизни…», 1967)
Экое ведь приискал скромнейшее, «несерьезное» словечко, целомудренно скрадывая неиссякаемое «ощущение честного счастья»!..
Лишь после разгрома журнала и своей собственной разлуки с ним, в разговоре с навестившими его, такими же осиротевшими сотрудниками Александр Трифонович не скрыл этого ощущения, сознания значительности совершенного:
«Нам всегда казалось, что кончится „Н<овый> м<ир>“ и над мачтами сомкнутся волны. Но вот я читаю много писем, и не от писателей, а от читателей, пишут все — учителя, слесари, инженеры, студенты, — пишут о нашей беде, и пишут так, что я вижу: волны не сомкнулись, нет, не сомкнулись, — и мачта наша с нашим флагом еще трепещет над волнами. Наше дело живет» [63].
А двумя месяцами позже записывал: «Новая волна читательских (и отчасти писательских) писем в связи с получением на местах второго номера за подписью В. А. Косолапова. Волна не сказать чтобы высокая, но дает и мне представление о том, что „там, во глубине России“ [64]уже довольно хорошо понимали значение „Нового мира“, и собственную популярность мне суждено было ощутить в наибольшей, может быть, мере в эти печальные, после-разгромные недели и месяцы».
Даже в вынужденно оставленной им «крепостце» хотя и убывающие — кто по болезни, кто по воле начальства — бойцы прежнего гарнизона некоторое непродолжительное время не только старались довести до печати принятые еще самим Александром Трифоновичем произведения, но ухитрялись «протаскивать» (по тогдашней терминологии) новые, но написанные в прежнем «новомирском» духе, что, как свидетельствовал близкий к журналу мемуарист, вызывало «очередные конвульсии… приступы раздражения у идеологического начальства».
Бывшим «новомирцам» приходилось нелегко. «…Все никак не могу приняться за дело. Не лежит душа ни к чему», — записывал Кондратович, «милостиво» назначенный членом редколлегии малоинтересного журнала «Советская литература на иностранных языках». А от Лакшина Александр Трифонович услышал «грустное до отчаяния признание… крик души для него необычный»: «Не могу ничего работать. Руки не берут. Все обессмыслилось…» (Его «трудоустроили» в журнал «Иностранная литература».)
Да и сам поэт постоянно возвращался к горькой мысли: «М<ожет> б<ыть>, жизнь кончилась, осталось дожитие, хоть и не верю в это, верю в жизнь, чую за собой еще силы и возможности» (запись 22 февраля 1970 года); «Нечего скрывать от себя, что жизнь, пожалуй, кончена, остается дожитие, обращенное вспять, на „героический период“ моей зрелости в „Новом мире“» (25 февраля).