Рядом со мной толстая сестра Антуана бьет в пухлые ладоши. От жары ее лицо покрылось красными пятнами. Я вдруг почувствовала и пыль в ноздрях, и резкий запах ее пота. Кто-то похлопал меня по спине – сестра Маргарита! На изможденном лице восторг и боль, от волнения приоткрылся рот, и дрожат губы. Как мерзко воняют потные тела! «Бра-аво!» – пронзительно, чуть ли не дико закричали сестры, стоящие у потрескавшихся от жары монастырских стен. Полуденный зной растопил сдержанность и чопорность, аплодисменты грянули с безумной силой. «Браво! Бис! Браво! Бис!»
Тут среди восторженных воплей я расслышала совершенно иной. «Наша мать Мария, она…» Безумные крики и жара задушили голос, но вот он снова вознесся над остальными.
Я оглянулась на голос и увидела сестру Альфонсину. Чахоточная монахиня стояла на верхней ступеньке лестницы, что вела в колокольню. Никто, кроме меня, на нее не смотрел. Труппа Лазарильо отвешивала последние поклоны – циркачи раздавали последние цветы и конфеты, пожиратель огня в последний раз изрыгнул пламя, мартышка сделала последнее сальто. У Арлекина потек грим, у Изабеллы, староватой и толстоватой для этого амплуа, помада размазалась до самых ушей.
Сестра Альфонсина все старалась перекричать монахинь. «Божья кара! – разобрала я. – Страшная кара!»
На лицах монахинь мелькнуло раздражение. Альфонсину хлебом не корми, только дай покаяться и епитимью исполнить.
– Господи, Альфонсина, ну что такое?
Та обвела нас мученическим взглядом и не скорбно, а скорее укоризненно объявила:
– Сестры, наша мать настоятельница мертва.
Воцарилась тишина. Растерянные циркачи смотрели виновато, понимая, что внезапно оказались не ко двору. Музыкант неловко опустил руку, и его тамбурин ответил резким звоном.
– Мертва?
Можно подумать, под нещадно палящим солнцем не умирают.
Альфонсина кивнула, а стоящая позади меня Маргарита тут же завела:
– Miserere nobis, miserere nobis…[1]
Перехватив изумленный взгляд Флер, я прижала ее к себе.
– Цирк кончился? – спросила она. – Обезьянка больше не спляшет?
– Боюсь, нет, – покачала головой я.
– Почему? Из-за черной птички?
Я испуганно заглянула ей в глаза. Пять лет, а все замечает! Глаза у Флер как кусочки неба – сегодня синие, завтра темно-лиловые, словно грозовая туча.
– Тут была черная птичка, – нетерпеливо пояснила она. – А сейчас ее нет.
Я оглянулась. Флер говорила правду: ворон принес плохую весть и улетел. Отпали последние сомнения: предчувствие меня не обмануло. Спокойные солнечные дни для нас закончились. Маскараду конец.
2. 4 июля 1610
Мы отослали труппу Лазарильо в город. Циркачи уехали обиженные, точно их в чем-то обвинили. Только оставлять их в монастыре было не след: у нас ведь покойница. Из приязни к бродячим артистам всего света я сама отнесла им провиант – сено для лошадей, хлеб, козий сыр в золе, доброго вина – и пожелала счастливого пути.
Прощаясь, Лазарильо окинул меня пристальным взглядом.
– Знакомой ты кажешься, любезная сестра. Не встречались мы где?
– Вряд ли. Я здесь сызмальства.
Лазарильо пожал плечами.
– Слишком много городов перевидал, вот и мнится, что лица у людей одинаковые.
«Знакомое чувство», – подумала я, но промолчала.
– Тяжелые нынче времена, любезная сестра, помяни нас в молитвах.
– Всенепременно.
Мать настоятельница лежала на своей узкой кровати. Клянусь, при жизни она не выглядела такой маленькой и хрупкой! Ей закрыли глаза, а сестра Альфонсина уже сменила ее quichenotte[2] на вимпл, который старушка носить отказывалась.
«Кишнот нас очень выручал, – рассказывала она. – Kiss not, kiss not! – твердили мы английским солдатам, а для пущей убедительности надевали чепцы с жесткими лентами. Кто знает, – в глазах старушки вспыхивал лукавый огонек, – вдруг английские мародеры тут не перевелись? Как мне сохранить свою непорочность?»
По словам Альфонсины, мать настоятельница лишилась чувств, когда копала картошку в поле, а минуту спустя умерла.
«Хорошая смерть, – подумала я. – Ни боли, ни священников, ни суеты пустой». Настоятельница прожила семьдесят три года – необычайно много! – а хрупкой была еще пять лет назад, когда я только появилась в монастыре. Именно она помогла мне стать своей, она принимала Флер… Снова накатила незваная гостья тоска. Настоятельница казалась мне бессмертной, эдаким столпом затворнической жизни. Сама доброта и простота, мать Мария бродила по картофельным полям в юбке и переднике – ни дать ни взять крестьянка.
Картошкой настоятельница гордилась. Земля здесь бедная, почти ничего не вырастишь, а ее картошка ценилась на материке и вместе с солью и маринованным солеросом помогала монастырю себя прокормить. Церковная десятина делала жизнь вполне терпимой даже для меня, свободолюбивой цыганки. В моем возрасте пора покончить с бурями и смятением странствий, тем паче в «Небесном театре» слез было не меньше, чем роз, голода больше, чем сытости, а коли вспомнить пропойц, сплетников и развратников… Но главное, сейчас у меня на руках Флер.
Одно из бесчисленных моих богохульств – непризнание греха. Мне, в грехе зачатой, надлежало произвести на свет свое дитя в скорбном покаянии и бросить средь диких холмов, как дочери моего народа издревле поступали с ненужным потомством. Однако Флер с первой минуты была мне не в тягость, а в радость. Ради нее я ношу красный крест бернардинок, ради нее тружусь на полях, а не танцую на канате. Ради нее посвящаю дни свои Господу, которого мало почитаю и еще меньше понимаю. Только с Флер жизнь мне теперь в усладу, а в монастыре как-никак безопасно. У меня есть сад, книги, сестры. Шестьдесят пять сестер, о такой большой и дружной семье я прежде не мечтала.
Я назвалась им вдовой. Так казалось проще всего: молодая богатая вдова, теперь еще на сносях, я бегу от кредиторов покойного супруга. Для пущей убедительности у меня имелись драгоценности, спасенные с разбитой в Эпинале повозки. Лицедейский опыт сослужил добрую службу: я легко убедила провинциалку-настоятельницу, которая нигде, кроме родных мест, не бывала. Со временем я поняла, что уловки мои напрасны. Мало кто из сестер ощущал призвание служить Господу. Связывали нас лишь потребность в уединении, недоверие к мужчинам да женская солидарность, которые перевешивали разницу в набожности и происхождении. Каждая из нас спасалась от незримых демонов, каждая хранила свои тайны.
Сестра Маргарита, тощая, как крысенок, вечно трясущаяся от нервных расстройств и тревог, приходит ко мне за ячменным отваром, дабы изгнать сны, в которых ее терзает огненнорукий мужчина. Я завариваю ей ромашку с валерианой, сдабриваю снадобье медом. Сама она ежедневно очищается соленой водой с касторовым маслом, но по лихорадочно блестящим глазам я вижу, что кошмар мучает ее до сих пор.
Полная краснолицая сестра Антуана с вечно жирными от готовки руками в четырнадцать лет произвела на свет мертвого младенца. Иные говорят, она убила свое дитя, иные клеймят ее отца, не совладавшего с гневом и стыдом. Но даже чувство вины не портит Антуане аппетит. У нее круглое апатичное лицо, трясущиеся складки на подбородке и живот колесом. Пироги и булки она прижимает к груди, как младенцев, и в полумраке порой не разберешь, кто от кого кормится.
Сестра Альфонсина белее мела, лишь на щеках по красному пятну. Порой она харкает кровью, а в нервном возбуждении находится постоянно. Кто-то сказал ей, что у хворых особый дар, здоровым недоступный. Теперь Альфонсина старательно напускает на себя таинственность и частенько видит дьявола в образе большой черной собаки.
Ну и Перетта: для всех – сестра Анна, а в душе навсегда Перетта. Дикарка, лет тринадцати или чуть старше, она не говорит ни слова. Прошлой осенью, в ноябре, нагой подобрали мы ее на берегу. Первые три дня она не прикасалась к еде и неподвижно сидела на полу кельи, уставившись в стену. Потом начались буйства – размазанный по полу кал, швыряние едой в сестер, которые за ней ухаживали, звериные крики. Одежду Перетта отвергала начисто, нагая вышагивала по ледяной келье, поминутно разражаясь дикими воплями, в которых звучали то гнев, то тоска, то ликование.