– Увы, у меня нет лучших работ, – сказал вздохнув, Каре. – «Комментарии о колоколах» Анжело Рокка и «О колокольном звоне» Персикелли; но, черт возьми, они так редки и так дороги, что если и найдешь, то не купишь.
Дюрталь оглядел остальные книги; это были, преимущественно, теологические труды: Библия на французском и латинском, «Подражание Христу», пятитомная «Мистика» Герреса, «История и теория религиозного символизма» аббата Обера, «Словарь ересей» Плукета, жития святых.
– Ах, здесь нет литературы, но Дез Эрми дает мне те книги, которыми сам интересуется.
– Болтун, – сказала ему жена, – дай же господину присесть.
И она протянула полный стакан Дюрталю, который насладился игрой и ароматом настоящего сидра.
Он расхвалил превосходные качества напитка, и она рассказала ему в ответ, что сидр получен из Бретани, что его сделали на ее родине, в Ландавенне, ее родные.
Она пришла в восторг, когда Дюрталь сказал, что провел однажды целый день в этом местечке.
– Так мы, действительно, знакомы, – закончила она, пожимая ему руку.
Размякнув от жара печки, труба которой извивалась под потолком и выходила наружу через железный лист, вставленный вместо одного из оконных стекол; размякши до некоторой степени в атмосфере ласки, окружавшей Каре и его добродушную жену, женщину со слабым, но открытым лицом, с жалостливыми честными глазами, Дюрталь замечтался, далекий от города. Глядя на уютную комнату, на добрых людей, он говорил себе: «Хорошо бы, переустроив эту комнату, обрести здесь, над Парижем, размеренную жизнь, тихое пристанище. Тогда высоко, среди облаков, можно было бы подражать отшельникам и годами писать свою книгу. И потом, каким сказочным счастьем было бы жить, наконец, вне времени, и, пока волны человеческой глупости бьются внизу о башни, перелистывать при уменьшенном свете яркой лампы страницы старых книг». Он сам улыбнулся наивности своей мечты.
– Все равно, у вас здесь очень хорошо, – сказал он, словно делая вывод из своих размышлений.
– О! Не совсем-то, – возразила женщина. – Помещение велико; у нас две спальни такие же просторные, как эта комната; но как неудобно и холодно! А кухня, – продолжала она, указывая на плиту, которую пришлось поставить прямо на лестнице, около маленькой площадки. – К тому же я старею, мне уже трудно ходить за провизией по такой длинной лестнице.
– В эти стены невозможно вбить гвоздь, – добавил муж, – они гнутся о тесаный камень и выскакивают; я-то приспособился, но она, она мечтает кончить жизнь в Ландавенне.
Дез Эрми встал. Все простились, и чета Каре заставила Дюрталя обещать, что он вернется.
– Какие превосходные люди, – воскликнул тот, очутившись снова на площади.
– Не считая того, что Каре может дать драгоценные советы по многим вопросам, которые документально знает.
– Но, наконец, почему же образованный человек, не неизвестно кто, занимается ремеслом, ручным трудом… как рабочий, в общем?
– Если бы он тебя услышал… Но, мой друг, в Средние века колокольнями заведывали вовсе не презренные бедняки; хотя, действительно, современные звонари упали низко. А почему Каре увлекся колоколами, я не знаю. Мне известно только, что он учился в семинарии в Бретани, пережил религиозные сомнения, не счел себя достойным священства, а приехав в Париж, был учеником очень образованного и начитанного звонаря, отца Жильберта, в келье которого в Нотр-Дам имелись редчайшие старые планы Парижа. Тот не был ремесленником, он безумно увлекался собиранием документов, касающихся старого Парижа. Из Нотр-Дам Каре перешел в Сен-Сюльпис, где обосновался уже больше пятнадцати лет назад.
– А ты с ним как познакомился?
– Сперва как врач; потом, лет десять назад, я подружился с ним.
– Это странно, что он не выглядит угрюмым садовником, как все бывшие семинаристы.
– Каре продержится еще несколько лет, – сказал Дез Эрми, словно про себя, – потом ему бы лучше умереть. Духовенство уже допустило провести в церкви газ, и кончит тем, что заменит колокола дверными звонками. Будет очень мило; электрические провода свяжут их; получится настоящий протестантский звон, короткий призыв, резкое приказание.
– Ну что ж, жене Каре представится случай вернуться в Ле-Финистер.
– Они не смогут, ведь они очень бедны, да и Каре погибнет, потеряв свои колокола. А все-таки это забавно – такая привязанность человека к вещи, которую он сам оживляет; любовь механика к машине; кончают тем, что вещь, за которой смотрят, которой управляют, начинают любить, как живое существо. Положим, колокол, правда, особый инструмент. Его крестят, как человека, и освящают миропомазанием; согласно параграфу требника, епископ освящает внутренность его чаши семью крестообразными помазаниями освященным маслом; его утешающий голос доносится до умирающих и поддерживает их в минуты последнего ужаса.
Притом он – глашатай церкви, ее внешний голос, как священник – голос внутренний; это не просто кусок бронзы, перевернутая и качающаяся ступка. Прибавлю, что колокола, как старые вина, с годами становятся лучше; их пение делается полнозвучней и гибче; они теряют едкий букет, незаконченность звука. Этим, отчасти, можно объяснить, что к ним привязываются.
– Каково, да ты знаток в колоколах.
– Я, – возразил, смеясь, Дез Эрми, – ничего не знаю; я повторяю только то, что слышал от Каре. Но если этот вопрос тебя интересует, ты можешь попросить у него объяснений; он даст тебе понятие о символизме колокола; он неистощим, в этом вопросе он сведущ, как никто.
– Я знаю наверное только то, – сказал задумчиво Дюрталь, – что живя в монастырском квартале, на улице, где воздух с раннего утра колеблется от благовеста, я во время болезни ожидал по ночам утреннего призыва колоколов, как освобождения. На заре меня укачивало какое-то тихое баюканье, лелеяла таинственная, отдаленная ласка; это напоминало свежую легкую перевязку. Я был убежден, что люди молятся за других, а значит, и за меня; я чувствовал себя менее одиноким. Это верно, собственно говоря, что звуки колоколов созданы для больных, измученных бессонницей.
– Не только для больных: колокола успокаивают также воинственные души. На одном из них была надпись «расо cruentos», я «умиротворяю озлобленных», надо только думать о них.
Этот разговор вспомнился Дюрталю и вечером, один, он размечтался, лежа в постели. Фраза звонаря, что колокольный звон есть истинная музыка церкви, возвращалась, как наваждение. У\етев внезапно на несколько веков назад, его мечта вызвала среди медленно движущихся верениц средневековых монахов коленопреклоненную группу верующих, откликающихся на призывы Анжелюса и впитывающих, как утешительный бальзам, серебристые капельки чистых звуков.
Ожили все подробности старых богослужений, которые он знал когда-либо: благовест к заутрени, перезвон, рассыпающийся, как шарики четок, над извилистыми тесными улицами с острыми башенками, с каменными балюстрадами, с зубчатыми стенами, прорезанными бойницами, перезвон, поющий в часы богослужения, чествующий радость города звонким смехом маленьких колокольчиков, откликающийся на его скорбь тяжелым рыданием скорбящих больших колоколов.
Тогда были звонари-художники, истинные знатоки гармонии, которые отражали душевное состояние горожан в звуках восторженных или печальных. И сам колокол, которому они служили, как покорные сыновья, как верные слуги, становился, по образу церкви, доступным и смиренным. В известные моменты он оставлял, как священник снимающий облачение, благочестивые звуки. В дни базаров и ярмарок он беседовал с простым людом, приглашал их в дождливое время обсуждать дела под сводами храма, и святость места требовала даже в неизбежных спорах из-за запутанных сделок навсегда утраченную ныне безукоризненную честность.
Теперь язык колоколов забыт, их звуки пусты и лишены смысла. Каре не ошибался. Существование этого человека, жившего в воздушном склепе, вне человечества, и верившего только в свое искусство, теряло всякий смысл. В обществе, развлекающемся легкой музыкой, он прозябал бы, лишний и ненужный. Ветхий и устарелый обломок, выброшенный рекою времени, ни на что не нужный прелатам теперешних времен, которые, чтобы привлечь в салоны своих церквей нарядную толпу, допускают играть каватины и вальсы на больших органах, и исполнять их допускают, в виде последнего кощунства, сочинителей светской музыки, пошлых балетов и нелепых комических опер.