Гюисманс – блестящий представитель положительной стороны декадентства. Его творчество преисполнено благородного пессимизма; он беспощадный обличитель жизни и с особым наслаждением рисует в период своего натурализма грязь жизни, а в позднейших романах – бездну порочности, на которую способен человек; у него есть неподдельное отвращение от буржуазных идеалов, развративших Францию гораздо больше, чем всякие пороки. Из этого пессимистического отношения к действительности исходит разрушительная роль Гюисманса в частности и декадентства вообще по отношению к прежним формулам искусства: принижая жизнь, показывая, что каждое ее явление оскорбительно для высших сторон человеческого духа, Гюисманс обнаруживает тем самым призрачность искусства, рабски подражающего природе. После декадентского отрицания жизни невозможен возврат к материализму, к раскрытым во всей своей ограниченности формулам реализма.
Другим драгоценным в художественном отношении качеством Гюисманса является необычайная тонкость и восприимчивость его эстетического чувства. Отстраняя от себя все другие источники вдохновения, он культивирует в себе исключительно вкус, изощряя его до виртуозности, чуждой писателям прежних направлений, быть может более глубоким в идейном отношении. Гюисманс как бы дал основной тон всей последующей декадентской литературе, указывая на скрытые, неведомые оттенки ощущений, анализируя соотношения красок, звуков и настроений, создавая «гаммы ликеров», музыку красок, возводя мир внешних чувств в какой-то волшебный чертог, где внешняя красота в сочетаниях звуков, форм и красок соответствует таинственнымпроцессам души и создает одной только силой воображения красоту, не взятую из действительности, а созданную внутренней жаждой прекрасного.
И еще одна, третья, черта дополняет у Гюисманса декадентский идеал. На ряду с отрицанием жизненной пошлости и с необычайно тонким развитием вкуса мы замечаем у него полное отсутствие категорических выводов. Он создает новые, в высшей степени оригинальные схемы жизни, выдумывает новые рамки для человеческого существования, восстановляет отброшенные скептическим разумом религиозные и еретические идеалы; но, доводя до конца свои эстетические и нравственные утопии, он сводит их на нет, показывает, что удовлетворение одних лишь требований вкуса так же мало ведет к абсолютному, как всякие положительные теории. Гюисманс не фанатик создаваемых им эстетических идеалов. Всегда, развивая свои схемы, он как бы предполагает возможность совершенно противоположных и столь же призрачных, как и его собственные. В этом скептицизме, ничего не предрешающем и допускающем все, кроме узкого и пошлого, одна из сильных сторон декадентства, умеряющего своим эстетическим чутьем все крайности догматических учений.
Но из этих же несомненных литературных достоинств Гюисманса вытекает и то, что отмечает его творчество печатью декадентства в роковом значении этого слова. Преобладание вкуса над всеми другими качествами ума означает отсутствие святыни в душе художника. За всеми отрицаниями Гюисманса, за его пессимистическим отношением к действительности не чувствуется не только высших критериев, оправдывающих его неудовлетворенность жизнью, но даже и стремлений идеалистического характера. Красота, которая как будто заменяет для него всякую другую святыню, привлекает Гюисманса чисто внешним образом: известного рода искусственное сочетание линий, красок и звуков приятны его уставшим нервам и изощренному вкусу, но он им не придает символического значения, не видит в них отражения недоступных разуму истин, не видит в красоте ее тайны, ее божественного начала. Вследствие этого, настроения Гюисманса, при всей их оригинальности и художественности, не глубоки. В них не отражается творческая тоска души, больной несбыточным влечением к таинственному и божественному, в них рисуется лишь психология разочарованного, скучающего человека, который ищет исхода в новизне ощущений, как неврастеники наших дней ищут забвения в опиуме и гашише. Все творчество Гюисманса носит болезненный характер, оно не открывает новых горизонтов усталой душе, не зовет к небу властным голосом, а усыпляет больное человечество странными сказками, ласкает обоняние ароматом ядовитых цветов, говорящих о тлене.
I
– Ты так захвачен этими мыслями, мой дорогой, что совсем забросил ради истории Жиля де Ре обычные темы современного романа – адюльтер, любовь, честолюбие. – И, помолчав, продолжил: – Я не ставлю в вину натурализму ни грубость его языка, ни его кабацкий словарь, – это было бы несправедливо и нелепо; их привлекают известные темы, из массы грубых слов, как из груды мусора и цемента, они строят огромное и величественное здание – «Западня» Золя доказывает это; дело не в том, я ставлю натурализму в вину не его тяжелый и грубый стиль, но низменность идей; я упрекаю его за то, что он пропитал литературу материализмом, за то, что он заставил искусство потворствовать вкусам толпы.
Говори, что хочешь, мой милый, но все-таки что за убожество мысли, что за жалкая, узкая система замкнуться добровольно среди гнусностей плоти, отбросить сверхчувственное, отказаться от мечты, не понимать даже, что искусство обретает свое величие именно там, где обычные чувства служить отказываются.
Не пожимай плечами, скажи лучше, что видит этот твой натурализм в окружающих нас, сбивающих с толку тайнах? Ничего. Когда надо объяснить зарождение страсти, исследовать рану, вылечить самую доброкачественную душевную язву – он все сводит к склонностям и инстинктам. Половое влечение и припадки безумия – вот единственные предрасполагающие моменты. В общем, он копается в физиологических актах и пошло многословен, когда речь идет о половой области. Он хочет душевные страдания, как грыжу, лечить бандажем – и только.
А потом, знаешь ли, Дюрталь, он не только туп и неискусен, он заражает атмосферу, потому что утверждает отвратительную современную жизнь, восхваляет американизм нынешних нравов, ведет к преклонению перед грубой силой, к апофеозу накопительства. Он низкопоклонствует перед низменными вкусами толпы и в результате отрекается от стиля, отбрасывает всякую возвышенную мысль, всякий порыв к сверхъестественному, к потустороннему. Он так великолепно отражает мещанство мысли что право, сам кажется плодом связи Лизы, колбасницы из «Чрева Парижа», с господином Оме.
– Ну, ты так договоришься до незнамо чего, – ответил Дюрталь, задетый за живое. Он зажег потухшую было папиросу. – Материализм мне отвратителен, как и тебе, но это не дает еще права отрицать заслуги натуралистов в области искусства. В конце концов, они избавили нас от безжизненных призраков романтизма и вывели литературу из состояния бестолкового идеализма и бессилия истощенной безбрачием старой девы.
– После Бальзака они создали яркие и выпуклые образы, живущие в свойственной им среде; они способствовали развитию языка, начатому романтиками; им знаком искренний смех, а иногда они владеют и даром слез; наконец, не всегда же они так фанатично низки, как ты говоришь.
– Да ведь они любят современность, – по этому уже можно судить о них.
– Черт возьми, но разве Флобер или Гонкуры не любили своего времени?
– Согласен, но этим очаровательным, высоким, подлинным художникам я отвожу особое место. Признаю даже, что Золя – великий пейзажист, чудесно знает народ и умеет выражать его взгляды. Кстати, в своих романах он совсем не подчиняется теории, раболепствующей перед вторжением позитивизма в искусство. Но Рони, его лучший ученик, единственный, пожалуй, талантливый романист, воспринявший идеи учителя, напоминает подмастерье, щеголяющего светскостью и ученым словарем. Нет, говорить нечего, вся школа натуралистов, как ни странно, еще живая, отражает вкусы ужасной эпохи. Мы дошли до такого угодливо пресмыкающегося искусства, что я охотно назову его лакейским. Перечитай-ка последние книги, что ты найдешь? Скверный, лишенный выдержанности, стиль, жалкие анекдоты, случаи, выхваченные из отдела происшествий, сплошные небылицы, от которых уши вянут, ничего, кроме сомнительного вкуса историй, ни малейшей мысли о жизни, о душе живой. Прочтя все эти тома, я в конце концов не помню бесконечных описаний и пошлых разглагольствований, и только удивляюсь, как мог человек написать 300–400 страниц, не имея ровно ничего сказать, открыть нам.