— Мама, где ты?
А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:
— Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.
— А то ни прибьет, — всхлипывая, говорил Егорка.
Улыбались тихие дети, говорили:
— Отцы и матери бьют своих детей.
— Им это нравится.
— Бьют, точно злые.
— Но они добрые.
— Бьют любя.
— У людей это вместе — стыд, любовь, боль.
— Да ты не бойся, Егорушка, — мать.
— Да ладно, я не боюсь, говорил утешенный Егорка.
Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:
— Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.
— А вот не скажу, — живо ответил Егорка, — ни за что не скажу.
— Ты проболтаешься, — сказала одна из девочек.
У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.
— А вот-то и не проболтаюсь, — спорил Егорка, — а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу, где был, и тем моим словам ключ и замок.
В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, — «не утонул ли?». Бегала по соседям, плакала, жаловалась.
— Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А не то в реке утонул, а не то в колодец ввалился, пострел.
Кто-то из соседей догадался:
— Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.
Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:
— Никто, как жиды.
— Уж опять это они, проклятые.
— Да уж не без них.
— Уж это такое дело.
И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лабазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.
Полиция принялась за дело. Искали мальчика и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.
Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее и сказал:
— Здравствуй, мама.
Мать накинулась на Егорку с расспросами:
— Ах ты стервеныщ! Где ты был? Что ты делал? Где тебя нечистая сила носила?
Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:
— Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?
— Нет, — сказал Егорка, — какие жиды! Никто меня не распинал.
Мать яростно закричала:
— Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
— Мама, что ты?
Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно. Кричала в лад ударам:
— Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь!
Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
— За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
Однако мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе — любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
Он лежал на скамеечке и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину и отошла. Думала, — заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, — лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
— Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ох, горюшко, — уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседям, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
— Только тоненькой вичкой постегала легохонько, — слышался вопль матери, — лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном лежал Егорка, неподвижный и бездыханный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
— Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь и солью посолишь, и все ничего, — а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой…
Слушал Егорка ее вой и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, — догадался, — на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, — не мог. И думал:
«Умер, — куда ж теперь меня определят?»
И опять думал:
«А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу».
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, — и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.
Глава двадцать шестая
Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
— Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
В городе волновались, — и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
Елисавета пришла к Триродову днем и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз и смирял знойность и страстность ее волнений.
Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, — так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди и плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, — она любила нежные прикосновения трав и земли.
Все было как рай, — щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, — нагие встречались девушки, подходили, разговаривали и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.