— Луиза ведь ходит в вашу группу? — спросила Джилл.
Мне показалось, что она обменялась взглядом с дымным облаком, в середине которого, ухмыляясь, сидел Боб Кормак. Я кивнул, встал, словно вдруг вспомнив о срочном деле, и схватился за спину — болит, дескать. И начал нагибаться и распрямляться, дожидаясь, когда Джилл забудет, о чем она вела речь.
— Гнусь, но не ломаюсь, — весело сказал Боб Кормак, на что Джилл ответила словами, которые я от нее слышал и раньше, а именно, что цитата — наиболее авторитарный аргумент. Полагаю, эта фраза сама по себе является цитатой, но в отличие от высказывания Джилл относительно сексуальных побуждений сочинительства (а оно, по зрелом размышлении, нравится мне все больше) ее второй афоризм, на мой взгляд, заслуживает лишь того, чтобы его поместили в рождественскую хлопушку. Монтень, например, — наименее авторитарный автор, какого можно себе представить, тогда как Руссо (между прочим, считавший Монтеня «неискренним») вообще почти никогда не прибегал к цитатам или ссылкам на литературные источники — возможно, по причине отсутствия цитат в своей памяти, но скорей всего потому, что ненавидел книги, ненавидел писателей и интересовался лишь одним автором — самим собой. В «Исповеди», заметил я Бобу Кормаку, Руссо лишь однажды упоминает Рабле — в десятой книге, когда описывает людей, окружавших его в Монморанси. Он там говорит, что заметил на лице отца Бертье сардоническое выражение, напомнившее ему Панурга, угробившего стадо овец Дендено. Руссо подозревал, что отец Бертье участвовал в заговоре.
— А мы опять, вижу, вернулись к Феррану и Минару, — сказала Джилл Брендон. — Вы, наверное, поведали Луизе свою теорию?
На этом я с ними распрощался и ушел, убежденный, что за моей спиной Джилл и Боб обменялись насмешливыми взглядами.
К этому времени я убедил Луизу принять мою книгу с дарственной надписью. Наши еженедельные встречи продолжались, они были так же целомудренны и восхитительны, как первая, и каждый раз после ее ухода я считал дни до следующей. Я уже помнил весь ее гардероб: в теплые дни она надевала блузки и майки, которые я знал наперечет, в более прохладные — один из двух джемперов. Времена года вращались вокруг оси, определявшейся тем, просматривался ли ее бюстгальтер; месяцы отделялись один от другого исходившим от нее запахом менструации. Она ни разу не упомянула, что в ее жизни есть какой-то мужчина, какой-то возлюбленный, и я ее про это не спрашивал; ее жизнь представляла для меня ароматную пустоту, которую я обожал, но не смел заполнить. Я знал, что когда-нибудь она исчезнет, и надеялся только, что мне удастся провести с ней одну ночь, как удается насекомому, покинувшему темные воды, где оно пребывало в виде личинки, в течение немногих дарованных ему часов свободы выполнить роль, предназначенную природой.
Эллен собиралась уехать на неделю по делам своей фирмы. Эта неделя была отмечена красным на украшавшей нашу кухню моющейся грифельной доске под названием «Планируйте свою жизнь», и до нее было еще очень далеко. Но я уже рассчитал соотношение между этой неделей и менструальным циклом Луизы и обнаружил, что провидение милостиво ко мне. Разумеется, я привык делать подобные расчеты: мы с Эллен много лет отмечали наступление у нее менструаций, приходивших с монотонной регулярностью столбов на автостраде; наша жизнь проходила, оставляя позади себя остатки будущего.
Мне надо было осуществить стыковку в течение пяти дней, назначенных мне судьбой и — в еще большей степени — компанией, производящей изделия из пластмассы, куда Эллен направляли произвести аудиторскую проверку. В какой-то день в течение этой недели я изменю жене. Я понятия не имел, сумею ли я после этого надеть перед ней личину невинности (я совсем не умею лгать), но о том, что будет после, я старался не задумываться. Я утешал себя соображением, что, нарушив верность жене, я сохраню верность самому себе; я руководствовался философией Дидро, утверждавшего, что человек должен всегда следовать велению своего сердца.
Руссо восставал против этой заповеди Дидро, что, впрочем, не мешало ему в своей жизни руководствоваться примерно тем же принципом и помыкать женщинами, с которыми он находился в связи. Тереза не только знала про Софи — он даже заставлял ее относить ей письма; и если Жан-Жак оставался на ночь у герцога Люксембургского в его парижском доме или в Энгиене, Тереза никогда не задавала вопросов. С другой стороны, Руссо был гений — а также законченный негодяй, и общество почему-то не возражало против сочетания этих качеств, словно считая, что, хотя искусство якобы морально возвышает читателя, творцы произведений искусства не связаны моральными нормами. Если бы Эйхман не просто цитировал Канта, но и был самим Кантом — что тогда? Выступили бы на его защиту бесчисленные приверженцы, заявляя, что тяжелое детство и обиды, нанесенные ему в юности, действительно привели его к преступлениям против человечества, но что они также способствовали созданию философской системы, которая, возможно, в какой-то мере смягчает его вину. Подсудимый оправдывается тем, что поступил «совершенно на себя не похоже»; подобные же проступки прощаются художнику, потому что якобы составляют необходилгую часть тех противоречий, из которых рождается творчество.
Меня неизъяснимо злила такая система ценностей, когда возмутительные выходки великих вызывают восхищение, в то время как к страданиям рядовых людей относятся как к грязной шутке. Неужели для того, чтобы оправдать связь с Луизой, я должен написать еще одну «Юлию»?
Хотя до той недели, когда Эллен не будет дома, оставалось еще несколько месяцев, я уже принялся строить планы. Но — согласно правилам, по которым работает наше воображение, — первым делом у меня возникали самые банальные идеи, те, что приходят в голову всем и каждому. Например, пригласить Луизу в ресторан — под предлогом, что мне хочется поговорить о Монтене или Флобере в более приятной остановке, чем у себя в кабинете. Я не сомневался, что она примет подобное предложение, однако не был уверен, что у меня хватит мужества его сделать.
Или можно пригласить ее к себе домой, сказать что жена приготовит нам роскошный обед. Но ложь, на которой зиждился такой план, заранее предопределяла пошлость того, что могло из него получиться. Лучше быть честным. В конце концов, измена жене — всего лишь нарушение обета, установленного религией, в которую ни я, ни моя жена не верим, проступок против отжившего свой век обычая. Единственным препятствием было то, что я не хотел причинить боль жене, равно как — и это даже более важно — быть уличенным в измене. Если Эллен никогда ничего не узнает, она не будет страдать, а я, втайне проведя ночь с Луизой, намного увеличу общую сумму человеческого счастья. Все, казалось бы, очень просто — если только я сумею придумать подходящий план.
Пока я вынашивал свои планы, Луиза принесла на очередную встречу статью в несколько страниц. Она считала, что эта статья может меня заинтересовать. Это было письмо, написанное Д'Аламберу человеком по имени Жан-Бернар Розье. Этого имени я никогда не слышал. Автор излагал загадочную историю про человека, которого взяли в плен в Азии и подвергли испытанию, напоминающему известную игру «три чашки». Мне было известно об этой игре только то, что в ней нельзя победить.
Луиза сказала, что нашла статью в Интернете и распечатала для меня. Такой дружеский жест показался мне воплощением любви. Луиза сидела рядом со мной, а я читал статью, а потом признался, что математические доводы мне совершенно непонятны. Ей они тоже были непонятны; мы рассмеялись, и в эту минуту признания в обоюдном невежестве у меня возникла уверенность в глубоком взаимопонимании. Я сказал ей, что сам пытался сообразить, какую пользу можно вынести из Интернета; может быть, она мне как-нибудь это объяснит? Так мне посчастливилось придумать повод пригласить ее к себе домой — благодаря стечению обстоятельств, которые всегда являются наградой любви и терпению. Луиза с улыбкой согласилась.