Днем Роза-Мария, напевая и играя, ходит по улицам, ловя медные монетки, там и сям вылетающие ей из окон. По вечерам она поет в харчевнях, потешая буйных, пьяных матросов и всякий темный сброд. А ночь она дрогнет на своем жалком чердаке, где во все щели дует ветер и пробиваются холодные капли дождя.
Придя домой, она опускается на свое жесткое, нищенское ложе и подолгу сидит, уныло понурив голову и в бессилии опустив на колени свои худенькие руки. В этот тихий ночной час насильственная улыбка, игравшая днем на ее губах — для ее слушателей — исчезает бесследно. Все ее нерадостное прошлое — с холодом, с голодом — проносится перед ней, как ряд пестрых, неприглядных картин. В это время нельзя было смотреть на нее без слез.
Если бы мать теперь увидала ее — такую худенькую, грустную, разбитую… Господи! Ведь сердце у нее перевернулось бы от жалости и боли… С какою любовью, с какими горючими слезами она обняла бы теперь и крепко-крепко прижала бы к груди свою ненаглядную девочку! С какою нежностью ласкала бы она эту бедную головку с непричесанными, распущенными волосами! Как целовала бы она этот горячий лоб, эти чудесные глаза, эти губы и бледные, худенькие щеки! И мать сказала бы: «Люди, люди! Люди — братья, что же вы сделали с моей милой деточкой!..»
Но у Розы уж давно не стало матери. Нет у нее ни родных, ни знакомых, никто ее не любит, никому до нее нет дела; никто не придет к ней на чердак — не приласкает, не шепнет ей ни слова о той великой любви, что прощает и мытаря, и блудницу, и разбойника, распятого на кресте.
Роза-Мария жила, как дикарка, не зная: где — свет, где — мрак… С самым наивным видом она распевала в харчевнях всякие глупые, нехорошие песни. Она не понимала их и не догадывалась, что смешного находили в них слушатели… Грустно, тяжело было арфе; с болью чувствовала она, что из нее извлекают какие-то нелепые звуки, недостойные ее чудесных, отзывчивых струн. И посреди веселого пенья и чоканья стаканов у арфы порой вырывались такие жалобные, душу щемящие ноты, что разгулявшиеся кутилы невольно хмурились. Невесело, нехорошо жилось арфе…
Но, как ей ни было дурно, она все-таки не согласилась бы променять свою теперешнюю бродячую, уличную жизнь на гнусное существование во дворце какого-нибудь богача. Эта несчастная певица — еще девочка, почти ребенок; арфа очень хорошо понимала это и недостойные песни не могли оскорблять ее глубоко. Уличные пороки и грубость в ней вызывали только сожаленье… Уже давно сказано: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».
Арфа видела, что и в пьяненьких матросах, и в самых жалких нищих и ворах и вообще во всем этом темном, оборванном люде порою пробивалось на свет чувство добра, горела искра божия, — в душе самого отчаянного бесшабашного негодяя порой пробуждался человек… А там, во дворце Миноя, — там — холодная пустыня; там слышен только звон червонцев; там вдоль стен стоят каменные статуи, похожие на людей, и бродят холодные, бессердечные люди, похожие на статуи… Нет! Арфе здесь лучше, — тем более, что певица, оставаясь одна ночью на своем чердаке, иногда наигрывала на ней такие милые, унылые песенки. Певица мечтала под ее тихие, нежные звуки и забывалась от своей тяжелой, нерадостной жизни. Иногда вой ветра нагонял на нее хорошие, блаженные сны… Во сне к ней приходила мать…
Но недолго арфа побыла в руках Розы-Марии. Девушка простудилась в своей бархатной кофточке, заболела и скоро угасла, как гаснет восковая свечка, стоящая на сквозном ветру. Перед смертью она даром отдала арфу одному своему знакомому, такому же несчастливцу, как сама, уличному певцу Сильвану.
VIII
Сильван был большой весельчак, человек, никогда не унывавший. Никто еще не слыхал от него ни одной жалобы. Ходил он босой и все платье его состояло из одних заплат. Свою старую рваную шапку он отдал одной бедной огороднице для чучела, и шапка его уже давно красовалась на высоком шесте посреди гряд, мотаясь от ветру — на страх воробьям. Карманов в его платье не было; все, что он получал за свое пенье, Сильван отдавал своему слепому старому отцу и оставлял немного для себя. Отроду у него не бывало никакого сундучка: все свое он носил с собою…
Сильван чрезвычайно обрадовался арфе. Он хранил ее, как свое единственное сокровище, пылинки сдувал с нее. Он пел на городских улицах, ходил по ярмаркам, по деревням и селам, играл на деревенских праздниках, на свадьбах, на крестинах, — только на похороны не пускали его. Он играл на арфе простые, но хорошие песни. Хотя Сильван с виду был неказист, но он был честный человек, с сердцем кротким и незлобивым.
— Сильван! Сделал ли ты себе новый камзол? — иногда спрашивал его отец.
— Как же, батюшка! — сделал! — отвечал сын.
— Ну-ка, иди, покажи…
«Покажи» для слепого значило — «дай потрогать руками». Сильван близко подходил к старику и начинал повертываться перед ним. Старик проводил дрожащей рукой по его спине, по груди, по рукавам.
— Сильван! Да никак ты весь — в заплатах… — в недоумении бормотал старик, опасавшийся за здоровье сына.
— Что ты, батюшка! — вскрикивал Сильван. — Какие тут заплаты… Это у меня все нашито для украшенья, по моде, — ныне все так носят… Ах, батюшка! Если бы только ты видел: как это хорошо! Я весь точно жар горю… Когда иду по улице, все красотки заглядываются на меня. «Вон, говорят, смотрите, смотрите… Сильван идет!..»
— Ну, то-то, — говорит старик и приятно ухмыляется, воображая: как все любуются на его молодца.
А у того-то на камзоле — заплата на заплате и между заплат кое-где видно смуглое, голое тело.
— А отчего же ты босой? — спрашивает старик Сильвана, ощупав его голые ноги.
— Башмаки очень узки, натирают ноги! — не обинуясь, отвечает сын. — Дома я снимаю их…
— А шляпу купил? — допрашивает заботливо отец.
— Как же, купил… — продолжает Сильван… — И отличная шляпа… такая, знаешь… с пером, вся обшита бархатом… чудесная шляпа!
— Покажи! — говорит отец, протягивая к нему руку.
— Я отнес ее, батюшка, к мастеру. Нужно было перо исправить… — нимало не смущаясь, объясняет Сильван.
— Ну! то-то же! — шепчет успокоенный старик. Сильван ест кое-как, ходит в чем попало, дрогнет от холода, а у старика зато зимой — и теплый, уютный угол, и теплая одежда и сытная еда…
Простые люди любили добродушного Сильвана, любили его простые песни. Он умел играть и невинные, детские песенки, и ребятишки с удовольствием плясали под звуки его арфы. Слушая арфу, отдыхал поселянин от своих тяжких трудов, бедняк позабывал свое горе, а веселый становился еще веселее и добрее. И звучала арфа по городам и селам, по полям и по большим дорогам, всем доставляя утешенье и отраду… Арфа была довольна, счастлива. Никогда еще ей не приходилось доставлять удовольствия такой массе народа, как теперь. Ей отрадно было сознавать, что все эти люди — мужчины, женщины и дети — незадолго перед тем горько плакавшие, заслышав арфу, осушали слезы и только тихо вздыхали. По-видимому, горе их смягчалось, утихало…
Так шел год за годом.
Слепой старик, отец Сильвана, умер, вполне спокойный за сына и уверенный, что тот щеголяет в новом камзоле. Вскоре за ним и Сильван отправился в ту страну, «откуда никто не приходит»…
Хозяйка Сильвановой каморки предлагала кое-кому арфу, но желающих купить ее не нашлось. Хозяйка с досады забросила арфу на чердак.
IX
Шел год за годом. Люди рождались и умирали. Земля в свое время то покрывалась снегом и деревья опушались белыми узорами инея, то цветы расцветали и летнее солнце обдавало землю ярким светом и теплом. То черные тучи сгущались на небе, с шумом и вихрем проносясь над землей, то легкие, белые облака, как воздушные барашки, тихо плыли по голубому небу…
А арфа, всеми оставленная, всеми позабытая, валялась на чердаке, в сору, в пыли и в паутине.
Теперь была в большом ходу и в моде ярко расписанная красками трехструнная балалайка, вся покрытая аляповатыми украшеньями из сусального золота. Ярко сверкала и горела она на солнце своим дешевым блеском. Конечно, музыка ее была довольно односложна: «трень-брень» — и только. Но ее трескучая, залихватская музыка — по большей части плясовая — очень нравилась… Балалайку можно было услышать и в театрах, и в концертах, на улицах и площадях — всюду: она не брезгала никаким обществом, не разбирала ни места, ни времени… Немало и доставалось ей: ее роняли, стучали ею по чему попало, — однажды даже треснули ее кулаком. Но балалайка — выносливый инструмент, не обидчивый, не особенно нежный…