— Пришлось, великий государь. Тринадцать престолов в них.
— Вишь, сколько. Вот и перенести их все в Покровский собор, у святейшего на то благословения спросивши. И невинно убиенным молитва, и на площади порядок. Вот ты тут и пригляди, Богдан Матвеевич. Услугу государю своему окажешь.
— Господи, да я для тебя, великий государь…
— Вот и ладно, вот и хорошо. Иди себе с Богом, боярин, все идите. Притомился я будто. И дела вроде не делал, а вот поди ж ты… Сморило…
Кажись, конца зиме не видно было. Морозы трескучие, поди, месяца три не отпускали. Чуть ослабнут, снова завернут. Дым из труб столбом стоит, не колыхнется. Под полозьями снег визжит — за версту слышно. По ночам звезды россыпью по всему небу. Крупные. Яркие. С месяцем спорят. На окошках льду за ночь на палец нарастает — дыши, не дыши, ничего не видать. На Богоявление прорубь на Москве-реке с вечера прорубили — к утру льдом затянуло. Сказывали, такого торгу рыбного на ней старики не припомнят. Белорыбицы и севрюжки в сугробы воткнуты, что твои частоколы стоят. Яблоки мороженые мужики возами привозят. Коришневые. Сладкие-пресладкие. Иной раз девки сенные спрячут под шубейкой, принесут. Морозом пахнут, дымком отдают.
И надо же — в три дня весна. Снега как не бывало. Лошади по улицам по брюхо в ростепели тонут. Колымаги только что на руках и вынести можно. Без холопей из дому носу не кажи — увязнешь. Воздух от разу теплый, духовитый. Землей сырой да прелью потянуло. В саду садовники рогожи да солому сымают. Копать рано, а прогреться деревцам в самый раз. В висячих садах почки набухать стали. Ветки покраснели, словно кровью алою налились. Сереборинник выпрямился, разлохматился. Скоро-скоро цвести примется.
Государь-братец, Фекла сказывала, в Измайлово собирается. Пуще Коломенского его любит. Преображенское и в голову не приходит. Вчерась в походе на Пресню был — зверинец под Новинским монастырем смотрел. Запруды там большие. Еще подо льдом, а уж птицу всякую на них выпустили. Отец Симеон туда ездить любил. С царевичами. Потом в патриаршью обитель заворачивал. Целый день уходил. Нынешней весной, поди, не соберется. Неможется, никак, ему. Придет — глянешь, сердце кровью обольется. Щеки впали. Под глазами чернь. Руку протянет — все жилки светятся.
Не стерпела. Сама в Заиконоспасский монастырь поехала. С сестрицей Федосьюшкой. К обедне. У столба стоит. Глаза поднял. Обрадовался будто. Может, и показалося. В храме сумрак. От ладану росного дымно. В глазах слезы. Сказать бы что. Спросить. Да нешто можно. Кругом соглядатаи. Игумен заторопился. К амвону повел. Не оглянешься. Федосьюшка приметила: отец Симеон шаг вслед сделал, да и остался. Когда уж в возок садилися, проститься подошел. Благословил. А слов нету. Спросила про Псалтирь стихотворную — кончает ли. И чтоб принес, когда кончит. Государь-братец, мол, рад будет. Поклонился. Низко-низко.
В возке Федосьюшка к плечу припала: «Царевна-сестрица, неужто так жизнь вся пройдет?». Восемнадцать годков… Кажись, самой вчера столько было, ан, уж тому десять лет. Сердце, оно дней не считает. Все томится. Все свободы ждет. Отцу Симеону за пятьдесят перевалило. Все пишет. Одних проповедей, никак, сотни две. Издать бы надо, да как государб-братцу сказать. С глазу на глаз, куда ни шло. Так ведь один николи не бывает — от советчиков не избавишься. Все речь Блудного сына с ума нейдет.
Хвалю имя Господне, светло прославляю,
Яко свободна себе ныне созерцаю.
Бех у отца моего, яко раб плененный,
Во пределех домовых, яко в тюрме замкненный.
Ничто бяше свободно по воли творити:
Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити;
Не свободно играти, в гости не пущано,
А на красная лица зрети запрещано,
Во всяком деле указ, без того ничто же.
Ах! Колика неволя, о мой святый Боже!
Отец, яко мучитель, сына си томляше,
Ничто же творити по воле даяше.
Ныне — слава Богови! — от уз освободихся,
Егда в чужую страну едва отмолихся.
Яко птенец из клетки на свет испущенный;
Желаю погуляти, тем быти блаженный…
В виршах высокий слог потребен, а кто им лучше отца Симеона владеть умеет. Может, Софьюшка иной раз к учителю близко подойдет, а все не то: на просторечие нет-нет да собьется.
Федосьюшка свое талдычит: отчего, царевна-сестрица, живем по иным законам, чем в государствах европейских. Многим ли государь-братец вас с сестрицей Софьюшкой ученей да разумнее? Почему нет у нас на престол ни царицам, ни царевнам ходу? Говоришь, обычаю нету. А как же Маринку за царицу не то что бояре, стрельцы да простолюдины признавали. Самозванцев убивали, ее же признавали. Разве не так, царевна-сестрица? Ивашку, сына своего единого, не от Гришки Отрепьева — от Тушинского вора [109]родила, после его воровской смерти. Шутка ли, Казань, Калуга да Вятка ему в те поры присягнули, чтобы Маринке, пока в возраст не войдет, за него править.
Спросила у царевны: нешто не помнит, какой конец Маринку постиг. В июне 1614 году ее с Ивашкой да Заруцкого атамана, что ее замест Тушинского вора пригрел, схватили, в Москву привезли. Атамана на кол посадили. Ивашку трехлетнего голыми руками удавили. Царицу незадавшуюся в темницу бросили. Федосья Алексеевна головой мотает. Мол, помню, все помню. Не о том, дескать, речь, а о том, как народ узницу жалел. Жалел ведь! Значит, мог на престоле и бабу признать. Незаконную. Приблудную. Через сколько рук прошедшую. Почему же у нас, законных, ни прав, ни воли нету? А что не судьба, так это с любым статься может. Вон первая супруга дедова, Марья Долгорукова, считанные недели после венца прожила. У государя Ивана Васильевича Грозного Марфа Собакина после венчания скончалась, не разрешив девства. Тут уж все по произволению Божию — не людскому.
Говорит, говорит, слезами давится. Не сама, чай, говорит, годы ее девичьи с радостью прощаются. В терема приехали, ко мне запросилася. Поди откажи. Дрожит вся, что твоя тростинка на ветру гнется. Весна, чай, кругом. Люди солнышку радуются, по делам своим торопятся. Молодцы девок окликают на торгу. Голоса звенят. Смеются. Невдомек сестрице, как побыть одной мне надобно. С мыслями собраться. Книжки знакомые почитать. Голос тихий, проникновенный будто услышать. Видно, и встречаться более не придется. «Бех у отца моего, яко раб плененный, Во пределех домовых, яко в тюрьме замкненный…».
О Маринке еще царевна тетенька, Царствие ей Небесное, Арина Михайловна вспоминать любила. Много ли, мало, десять лет на Руси пробыла, в царицах ходила. Десять! Будто во всем ей перед венцом Самозванец исповедался, во всем признался. Чего только не наобещал. И денег, и бриллиантов. И Новгород со Псковом. Что там богатства! Веру разрешил свою исповедовать. К православию и склонять не стал. Да наперед согласился, коли престола российского не достигнет, на развод. Тут ведь каждый свою выгоду соблюдал. Отцу Маринкиному деньги потребны были: не по средствам жил, хоть и управлял королевской экономией в Самборе. Попам католицким — церковь папскую утвердить. А самой Маринке не иначе престол снился, о власти да свободе мечтала.
В 1604 году Лжедмитрий с ней объяснился, а уж в ноябре 1605-го обручение состоялось. Дьяк Власьев за жениха был. Через полгода въезд торжественный в Москву состоялся, а там через пять дней и венчание и коронование Маринки. Поди, думала, счастья своего достигла. Ан всего-то одну неделю процарствовала. Одну-единственную. Как ни считай, всего семь дней! Дальше все наперекосяк пошло. Мужа убили. С ногами переломанными, когда из окна дворцового выпрыгивал, добили. На куски порубили, куски на площади Красной сколько дней держали, пока не сожгли, пеплом пушки не зарядили да в сторону Польши и выстрелили. Царевна тетенька сказывала, Маринка без памяти рада была, что скрыться удалось. Поначалу бояре не признали, а там под защиту свою приняли. Царь Василий Иванович Шуйский все семейство Мнишковое в Ярославле поселил. Два года в тишине и покое жили. Маринка царицею московскою называлася. Да и как иначе, коли в Успенском соборе коронованная. Царица — и все тут.