14 июня (1675), на день памяти пророка Елисея и святителя Мефодия, патриарха Константинопольского, случилась в Москве страшная гроза, о чем сделана особая запись в государевой Разрядной книге: «В то число ехал боярин князь Н. И. Одоевский из подмосковной своей вотчины из села Выхина, и его на дороге самого оглушило и во всем раздробило, да у него ж дву робят верховых, которые с ним сидели в карете, оглушило ж и привезли к Москве чють живых и ныне лежат при смерти, а человек с десять оглушило ж и молниею обожгло; да у него ж, боярина, убило громом в карете дву лошадей до смерти».
— Пригласил тебя, великий государь, о Соборе духовном потолковать. Не будешь ли противный решениям нашим?
— Нешто мне с тобой спорить, владыко, доводилось? Как положишь в делах церковных, так и будет.
— Не в первый раз так говоришь, государь, а все лучше обо всем тебя заранее в известность поставить. Власть мирская и власть духовная всегда рука об руку ходят. Порешили мы соборне, чтобы архиереи имели в своих приказах судей только из лиц духовных. Чтобы мирские судьи лиц духовного чина ни в чем не судили и ни в чем ими не управляли.
— Без боярских детей обойтись, владыко, хочешь. Справишься ли?
— Без тебя никак, великий государь. Надо бы, чтоб боярские дети из архиерейских приказов посылались на одних непослушников да непокорников.
— Чтобы слугами твоими они, владыко, были.
— Все мы Божьи слуги, государь. А архиерею виднее, в чем поповская вина — где казнить, где миловать. И твоим слугам дел меньше. Еще чиновник архиерейского служения мы рассмотрели и законы новые положили против роскошества в одеяниях духовенства.
— Больно строг ты к себе, владыко, больно строг. Ничего для палат своих не покупаешь, не требуешь. Неужто и постели себе не сделаешь?
— На кроватях да пуховиках тебе, великий государь, почивать пристало — не мне, грешному. Испокон веку патриархи на скамье спали — с чего бы мне порядок добрый менять? Оно мне и так новый бумажный тюфяк днями куплен с наволокою из черного киндяка, двенадцать аршин холста на простынь. А уж одеялами да подушками и старыми обойтися можно. И лавка у меня у келейной стены, знаешь, какая широкая — как хошь раскинься.
— И дары, слыхал, что тебе приносят, промеж сослужаших да младших церковников на своем дворе делишь?
— Много ли мне самому, государь, потребно.
— Родных бы удовольствовал. Одних племянников у тебя сколько — о них да не позаботиться!
— Не племянникам дары на патриарший двор приносят — отцу духовному, значит, среди одного духовенства и есть у меня право их делить. И еще, великий государь, среди тюремных сидельников, что за противности святой церкви в заключении пребывают, порядок навести надобно.
— Сам знаешь, владыко, в апреле в Боровск с розыском стольник Андрей Елизаров ездил с подьячими. Обыск в тюрьмах делал. Много там сидельцев-то.
— Наслышан, великий государь. А дальше что делать будешь? Сколько им там сидеть, узникам-то? Смута ведь от них. Богомольцы в Боровск летним временем гужом тянутся, да и ненастье им не помеха. От них и посред боровичей брожение идет — попы приходские жалуются.
— Сам прочти, владыко. Только что дьяк Федор Кузьмищев по запискам Андрея Елизарова разбираться выехал. Видишь, «и указано ему тюремных сидельцев по их делам, которые довелось вершать, в больших делах казнить, четвертовать и вешать, а иных указано в иных делах к Москве присылать, и иных велено, которые сидят не в больших делах, бивши кнутом, выпущать на чистые поруки на козле и в проводку…».
— Имен не вижу, великий государь.
— Иных имен и бумаге доверять не след. Кумищев и так все запомнит, ничего не упустит.
— Боярыня Морозова все там?
— И княгиня Урусова.
— Мягкосердечию твоему, великий государь, удивляться можно. Яко ангел на земли, обид не помнишь, истинной строгости не знаешь. А ведь государю иной раз и власть применить не грех — лишь бы на пользу государству Российскому и матери церкви нашей православной. Не грех, великий государь! Тут мне письмецо одно протопопа Аввакума Федосье Прокопьевне передали, прочесть тебе хочу.
— Изволь, владыко.
— «Свет мой, еще ли ты дышишь? Друг мой сердечный, еще ли дышишь, или сожгли, или удавили тебя? Не вем и не слышу; не ведаю — жива, не ведаю — скончали! Чадо церковное, чадо мое драгое, Федосья Прокопьевна! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: „жива ли ты?“». Или другое: «И тебе уже некого четками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить, — помнишь ли, как бывало?». От протопопа вся сила боярынина и идет, видно.
— Нет, владыко. Не толковал ты с ней, слов ее не слышал. Ей никакой протопоп не нужен, от рождения она супротивница.
29 июня (1675), на день памяти славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла, патриарх Иоаким служил литургию у Богородицы, зовомой Донския, и после литургии, ради именин царевича Петра Алексеевича, был у великого государя на Воробьеве. Роздано при том нищим поручно 2 рубля и 10 денег.
— Видала, царевна-сестрица, какой праздник царевичу Петру Алексеевичу устроен. Трех лет малец, а сам святейший из Москвы пожаловал. Нешто было когда такое с нашими братцами, Софья Алексеевна? Все, все в нарышкинскую пользу потянуло.
— Не верит, государь-батюшка никому, Марфушка. Где новую мамку Петру Алексеевичу сыскал? Среди Нарышкиных. Матрена Романовна Леонтьева, невестка бабки Петрушиной — Анны Леонтьевны. Ульяна Ивановна первой боярыней была, по праву во главе каждого стола сесть могла. А Леонтьевы-то о боярстве и слыхом не слыхивали. Дал бы Бог, чтоб в роду хоть один стольник сыскался.
— Какой, Софьюшка, стольник. Батюшка-то молодой царицы, кабы какое-никакое состояние имел, нешто дочку единственную в шпитонки отдал, да еще в семью, прости, Господи, подьяческую. Сказывают, будто в своей деревушке сам не раз за плугом хаживал — крестьян-то у него раз-два и обчелся. Теперь-то вон поместье за поместьем молодая царица ему выпрашивает, как совести хватает.
— Совестливую нашла, царевна-сестрица! Вон она только о том и думает, как государя-батюшку от родных деток отвести. Сначала в Преображенском ей понравилось, теперь в Воробьево государя ехать уговорила. Все-то ей на месте не сидится, все-то богатствам царским порадоваться хочется.
— Кому бы не захотелось, да после ее-то нищеты отеческой!
— Вы уж, государыни-царевны, разрешите и мне, дуре, словечко молвить. Нехорошо ведь это — в Воробьеве-то государю селиться, ох, неладно.
— Да ты что, Фекла! В Воробьеве и неладно? Окстись, дворец просторный. На Москву с горки поглядишь, душа радуется. А березы-то, березы какие округ стоят — так и светятся. Дух легкий, луговой.
— Бог с ним, с духом-то, Марфа Алексеевна! Нешто забыла, государыня-царевна, как в Воробьеве великий князь, родитель государя Ивана Васильевича Грозного, с жизнью прощался? Какие муки там претерпел? Еле его оттудова дети боярские на руках до Кремля-то донесли — тут и дух испустил, болезный.
— И то правда — совсем из головы вылетело.
— А что там было, Марфушка, расскажи?
— Да многого и сама не помню. Одно верно, великий князь Василий III осенним временем на охоту да богомолье собрался. Дворец он себе новый в Александровой слободе заложил, частенько там с первой супругою своею бывал, а тут и вторую свою избранницу Елену Васильевну решил поразвлечь. По дороге у него веред на ноге вскочил. Размером невелик, а боль — терпеть невмоготу. Чем дальше, тем хуже. Как ни крепился великий князь, какими мазями от дохтура своего ни мазался, а слег — ни тебе на конь сесть, ни в возке ехать. Еле-еле до Воробьева довезли. Тут он тоже дворец для первой супруги когда-то построил. Сказывали, любил больно. А может, болтали. Положили великого князя, а как в Москву ввезти, не знали. Больно плох был, на улицах бы народ напугал. Дохтуры того только желали, чтоб в носилках, как понесут, не стонал. Сколько снадобьями да травами отпаивали, не скажу, а своего добились. Едва развиднелось, в путь отправились. По улицам стрельцов расставили — народ разгонять, чтоб не любопытствовали, к носилкам близко не подходили.