— Я и то тебя, царевна-тетушка, спросить хотела, что Матвеев-то поумнее боярина Ордина-Нащокина будет?
— С чего это интерес у тебя такой, Софьюшка? Полагаю, каждый по-своему государю надобен.
— Я не про надобность — я про ум.
— Да какая ж тут разница?
— Не скажи, крестная. В государских делах когда ловкость нужна, а когда и рассуждение. Ловкостью не всегда обойдешься.
— Откуда мысли-то эти у тебя, Софья Алексеевна? Не из теремов же?
— Отец Симеон о древних царствах сказывал. Так что же, царевна-тетушка, с Матвеевым-то?
— Что о нем расскажешь. Из худородных он. Отец с подьячих простых начинал. Помнится, дозорщиком Рязанского уезда. Перед самым рождением моим рухлядь возил ногайским мурзам. С тех пор по посольским делам и пошел. Приставом у цесарского посла состоял, в чине дьяка с нашим посольством в Царьград ездил. Перед батюшкиной кончиной одним из послов в Персию посылан был. Дьяком-то он стал Казанского приказа дворца и оклад получил другим на зависть: сто рублей годовых, когда начинал с четырех. Батюшка его покойный нет-нет да похваливал.
— Да я не о нем, царевна-тетушка, я об Артамоне Сергеевиче, ведь это его государь-батюшка навещать стал. Он в батюшкиных летах, поди, будет?
— Годика на четыре государя-братца постарше. Его отец сразу к посольским делам пристроил. И к Богдану Хмельницкому он сколько раз ездил, и с поляками воевал, и под Ригой побывал. А теперь, видишь, приказами Малороссийским да Посольским ведает.
— Так нешто государь-батюшка боярство ему пожаловал?
— То-то и оно, что нет. В думных дворянах ходит, а место боярину впору занимает. Так уж государь-братец рассудил.
— Мы еще до матушкиной кончины «Комедию о Навуходоносоре-царе» [72]разучили отца Симеона. Он нам пояснял и как ее представляти. Братцам царевичам надлежало отроками быти. Таково-то все прекрасно было. А царевны в хоре пели.
— Не время сейчас, Софьюшка, совсем не время.
— Все знаю, крестная. Да вот, сказывали, у Матвеева-то государь-батюшка всякие представления смотрит. Так ли оно?
— Меньше болтовню теремную слушай, царевна. Себя не понижай. Царской дочери то негоже. Лучше припомни-ка мне вирши, что отец Симеон про деву сложил. Помнишь, поди?
— Как не помнить! Почитай все его вирши на память знаю.
Срам честный лице девы велми украшает,
Егда та ничесоже не лепо дерзает.
Знамя же срама того знается оттуда,
Аще очес не мещет сюду и онуду,
Но смиренно я держит низу низпущенны,
Постоянно, аки бы к земле пристроенны.
Паки аще язык Симеон держит за зубами,
А не разширяет ся тщетными словами,
Мало бо подобает девам глаголати,
Много же чистым словам умы приклоняти.
— Сама видишь, что наставник-то твой пишет.
— Веришь ли, государыня-тетенька, отец Симеон порой не согласиться с собой позволяет. Спорить, право слово, разрешает.
— Отец Симеон? Неужто?
— Государыня-тетенька, еще и похваливает! Человеку, мол, все выразуметь следует, на веру брать ничего нельзя.
— А в вере как же?
— И в вере. Так и толкует: мол, весь раскол наш пошел от слепой веры, а надо бы рассудок применить. А вон теперь, сказывают, стрельцы монастырь Соловецкий осадили. Правда ли?
— Правда, царевна, горькая правда.
— Это что же выходит, воинство земное супротив воинства божественного воюет? Да как же такое быть может?
25 августа (1669), на день памяти перенесения мощей апостола Варфоломея, Степан Разин явился в Астрахань с повинной, положил бунчук и знамена в приказной избе, за что получил разрешение отправить шестерых выборных в Москву для испрашивания у царя полного прощения.
— Великий государь, письмо большое от воеводы князя Прозоровского. Ответа князь ждет — дело спешное.
— О Разине, что ли?
— О нем, окаянном, о ком же еще.
— Так вроде столковался с ним воевода? Помнится, он, чтобы прощения просить, обещал всех пленных персиян воеводе сдать вместе со своими пушками, а русских служилых людей беспрепятственно пропускать.
— На словах столковался, а до дела дошло, воеводы награбленные у персиян товары с казаков потребовали, а те ни в какую — слышать не хотят. Сами торговать стали. До того дело дошло, что шелка наилучшие по осьнадцати копеек за фунт пошли. Сам Стенька на радостях загулял, все в стругах по Волге со своими разбойниками катался да тогда же персиянку, дочь Менеды-хана, в Волге утопил.
— А это для чего еще?
— Воевода сказывает, будто такие слова при этом говорил: мол, Волга-матушка, много ты мне дала серебра, золота да всякого добра, наделила честью и славою, а я тебе отплатить сполна красотой такой неписаной хочу.
— Душегуб проклятый! Смутьян! Нехристь! Кажись, казни такой нету, чтобы по грехам его казнить!
— Полно, великий государь, и на него свой час придет. Сам знаешь, Господь наш Вседержитель долго терпит да больно бьет. Не уйдет от расплаты, помяни мое слово, не уйдет.
— Только бы поскорее, Господи!
— И долготерпение твое, великий государь, ему зачтется, не сомневайся.
4 января (1670), на день памяти Собора 70 апостолов, скончался царевич Алексей Алексеевич, объявленный наследник царя Алексея Михайловича.
— Нет, нет, только не сына, Господи! Меня возьми, ему жизнь верни! Не для себя прошу — для всего государства Московского, для державы нашей, Господи! Ему бы только отца и сменить, о земле нашей и устройстве радеть, ему, разумному да незлобивому, кроткому да мудрому. Господи, Господи, не наказуй так меня, многогрешного, за грехи мои! Ему бы только жизни радоваться — ведь ничего еще и повидать не успел, ничем волю свою потешить. Бывалоча скажешь, делай по своей воле, улыбнется так светло-светло: государь-батюшка, я как ты, мне воля твоя слаще. Слова грубого никому не сказал, взглядом никого не обидел. Господи, за что! У четвертого гроба стою, а нет горше сыновьего, последнего. Троих сыновей ты у меня взял, двух дочек, без жены осиротил — меня, Господи, наказуй окаянного, меня! Как я без них? Как?
— Алешенька, государь-братец, будет, будет, родимый. Что ж теперь поделаешь, хоть сердце на кусочки изорви. Себя да нас пожалей. С царевичем на него понадеяться мог, а теперь — сколько еще ждать, покуда Федор в разум войдет? Девятый годок ему всего. Что с державой твоей станется, коли, не приведи, не дай, Господи, расхвораешься? Не накликай на себя да на нас беды, Алешенька, ой, не накликай. Она ведь, беда, не любит одна ходить. Положись на промысел Божий, ему покорись. Такая она у нас с тобой судьба — нешто человек ее перекроит? Послушай сестру старшую, послушай меня. Из старших одни мы с тобой остались, родимый. Выстоять надо, поначалу выстоять, а там, глядишь, время и поможет, братец.
— Спасибо тебе за сердце твое доброе, Аринушка, только и твои слова ласковые сейчас не помогут. Перетерпеть все придется. Перетерпеть…
— Оно и верно, государь-братец, ты сказал: перетерпеть. Может, в том и наказание твое — от него не уйдешь.
— Сестра, Татьяна Михайловна, в себе ли ты? Что государб-братцу говоришь? Опомнись, царевна!
— А ты меня, Арина Михайловна, не одергивай. Была молода, сама говорить не решалась. А на четвертом-то десятке, что уж. Можно и правду сказать.
— О какой ты правде, Татьянушка? Сам кругом себя виню: недоглядел за сынком, недосмотрел.
— Не о том я, государь-братец. Вспомни, как у тебя дела ладно шли, когда великий богомолец владыка Никон обок тебя был. Великий богомолец! Померещилось тебе, будто владыка власть царскую затмевает. А, может, и затмевает — милосердием да сочувствием к каждому нищему да обездоленному. Неужто забыл, что ни день владыка по тюрьмам да приказам ходил, милостыни николи не жалел — за тебя же, государь, молиться учил. Его молитвами и царевич Алексей Алексеевич на свет появился, и Федор Алексеевич, и Симеон Алексеевич. Не так разве? А теперь страдалец владыка в заточении томится, а ты жалишься, что дела наперекос идут. Даром, что ли, вся Москва владыку, как ты его ссылал, провожала, людишки навзрыд плакали. Кто ж теперь за тебя молитвы возносить будет? Чья молитва до Бога доходчивой окажется? Наказал нас всех Господь этими смертями, так покорись, призови в Москву владыку, помирись с ним, может, и вымолит всем нам прощение.