Боже, как она перепугалась! Леонора со стонами корчилась на кушетке…
Нэнси бросилась за служанкой, стала искать болеутоляющее, готовить компрессы. Она была уверена, что у Леоноры снова обострилась мигрень.
Всё это случилось, если помните, за месяц до той ночи, когда Леонора появилась в комнате Нэнси. Выходит, я опять отвлекся, но иначе не получается. Не получается всех одновременно держать в поле зрения. Расскажешь о Леоноре, чуточку подтянешь ее, — глянь, начинает отставать Эдвард. Берешься за него. А там, смотришь, Нэнси куда-то подевалась. Жаль, что я не стал писать дневник. Давайте проверим по датам. Из Наухайма они вернулись 1 сентября. Леонора сразу слегла. Прошел месяц, и к началу октября они уже вовсю разъезжали с визитами. Нэнси успела заметить странности в поведении Эдварда. Примерно 6 октября Эдвард сделал подарок молодому Селмзу, и у Нэнси появился повод усомниться в любви тетушки к дяде. Двадцатого она прочла газетный репортаж о бракоразводном процессе, напечатанный в трех номерах, начиная с 18 октября. Двадцать третьего в зале они беседовали о браке и перспективах замужества Нэнси. А ночной визит тетушки в спальную Нэнси случился самое раннее 12 ноября…
Таким образом, три недели Нэнси бродила по дому и думала, думала… Представьте: хмурое небо, ненастье, старинный дом, сам по себе мрачный оттого, что находится в ложбине, затененной густыми елями. Нездоровая обстановка для девочки! Она впервые задумалась о любви, хотя прежде иначе как со смехом и иронией об этой материи не говорила. Ей вдруг вспомнились отдельные эпизоды из давно прочитанных книг — то, что когда-то ее совсем не трогало, теперь представилось важным и значительным. Она вспомнила о том, что кто-то из героев романов был влюблен в принцессу Бадрульбадур; [73]что любовь сравнивают с пламенем, жаждой, истощением жизненно важных органов — впрочем, что означает последнее, она не знала. Смутно вспоминались чьи-то слова о том, что от безответной любви у влюбленных делается безнадежным взгляд, кто-то начинает пить, кто-то тяжело вздыхает. В углу зала стояло небольшое фортепьяно — как-то, оставшись одна, она подошла к инструменту и стала наигрывать мелодию. Звук был дребезжащий, надтреснутый, — ни у кого из домочадцев не было музыкальных способностей, и инструмент стоял заброшенный. Нэнси и знала-то всего пару простых песенок, но вдруг захотелось их вспомнить. Возможно, от нечего делать: до этой минуты она долго сидела на подоконнике, глядя на угасающий день. Леонора уехала с визитом, Эдвард отправился смотреть посадки в ближнем леску. Вот она и тронула клавиши старинного инструмента. Это получилось само собой. Она вслушивалась в зыбкие звуки расстроенного фортепьяно: в незатейливой мелодии мажорные ноты, повторявшиеся с веселой настойчивостью, плавно перетекали в минор — так яркие ночные огни отражаются в темной воде канала под мостом, дрожат, переливаются и исчезают где-то в глубине. Да, старинный безыскусный мотив…
К нему есть стихи скажется, об иве:
Для всех потерянных ты самый,
Ты самый верный друг,—
звучит как-то так. По-моему, это Геррик, [74]и к его стихам очень подходит неровный синкопированный плавающий ритм… Вечерело. В глубине зала стояли, как надгробья, грузные, темные, точно подернутые патиной времени колонны, подпиравшие галерею. Огонь в камине давно погас — лишь угольки краснели среди белого пепла… Тоскливое место, унылое освещение, печальное время суток…
Нэнси тихонько плакала: сама не заметила, как всплакнула. Плач перешел в сдавленные рыданья. Ей казалось, все кончено: нет больше в жизни веселья, неги, света, ласки. Несчастье, кругом одно несчастье, — сплошная тоска! Да и было ли счастье? Сейчас ей плохо.
Она вспомнила потерянный взгляд Эдварда; как много он пьет; как часто тоскливо вздыхает. Она подумала: вот кого снедает внутренний огонь; вот чью душу иссушает жажда; вот чьи жизненно важные органы истощены до предела. И снова закралось терзающее душу сомнение — оно никак ее не оставляло: Эдвард любит не Леонору, а другую. Католики так не поступают, не преминула она провести маленькое дидактическое различие. Но Эдвард не католик, он протестант. И любит он другую…
Когда она об этом думала, взгляд у нее делался потерянным, она вздыхала, как лежавший рядом старый сенбернар. За столом ее вдруг начинала мучить жажда, ей хотелось выпить бокал вина, другой, третий. Вино ее веселило. Но через полчаса радости как не бывало: она чувствовала, как ее гложет тоска, томит жажда, внутри всё переворачивается. Однажды вечером она зашла в «оружейную» комнату Эдварда — он уехал на собрание попечительского совета национальных заповедников. На столике возле его кресла стоял графин с виски. Она налила себе стопку и выпила одним духом.
Вот когда она почувствовала настоящий жар! По телу разлилось тепло, ноги потяжелели, лицо горело, как в лихорадке. Она с трудом дотащила ставшее вдруг непослушным тело до своей постели и легла в темноте. Кровать под ней поплыла — ей представилось, что Эдвард сжимает ее в объятиях, покрывает поцелуями ее горящее лицо, плечи, шею… Она вся как в огне.
Больше она к алкоголю не притрагивалась. И подобные мысли ее больше не посещали. Они улетучились, оставив только чувство стыда, причем настолько жгучее, что совесть ее не могла с ним смириться, и постепенно воспоминания стерлись из памяти. Она обольщала себя мыслью, что это исключительно из сочувствия к Леоноре ей больно думать о том, что Эдвард любит другую. Мысленно она уже посвятила всю себя служению тетушке — она будет ходить за ней, заниматься рукоделием, хозяйством, как какая-нибудь Дебора [75]или средневековая мученица — к сожалению, я не силен в житиях святых католиков. Нет, она совершенно точно представляла себе, как в комнате с чистыми белыми стенами она, с печальным, серьезным выражением лица, плотно сжав губы, поливает цветы или вышивает на пяльцах. Правда, порой она мечтала поехать с Эдвардом в Африку и там сразиться со львом, неожиданно выскочившим на тропу и угрожающим ему, спасти его ценой собственной жизни ради счастья Леоноры. Ну что ж, серьезные мысли мешались у нее с ребячеством — она и была наполовину ребенком.
Что она знала о жизни? Ничего, кроме того, что жизнь — это юдоль страданий. Теперь она познала это на собственном опыте. В тот вечер, когда ее постигли сразу два удара — известие о том, что Эдвард хочет отправить ее к отцу в Индию, и письмо от матери, — случилось вот что. Сначала она воззвала к милостивейшему Спасителю — надо же, думать о Господе нашем как о милостивейшем Спасителе! — прося его сделать так, чтобы ее отъезд в Индию не состоялся. После, увидев, как решительно настроен Эдвард, она поняла, что в Индию ей ехать придется. Значит, это правильное решение. Эдвард всегда прав. Он — Сид, Лоэнгрин, он — шевалье Баярд.
Тем не менее всё в ней восставало и бунтовало против этого «правильного» решения. Она попросту не могла заставить себя покинуть дом. Она думала, что Эдвард настаивает на ее отъезде потому, что не хочет, чтобы она видела, как он флиртует с другой. Так вот, собиралась она сказать ему, она вполне готова наблюдать сцены флирта. Она остается — утешать Леонору.
И тут, как гром среди ясного неба, — письмо от матери. Тон письма был примерно такой: «Какое правоты имеешь купаться в роскоши и довольстве? Твое место — рядом со мной, на улице. Откуда тебе знать, что ты дочь полковника Раффорда?» Смысл последней фразы от Нэнси ускользнул. Остальное же представилось таким образом, будто матери негде ночевать и она спит в подворотне, пытаясь укрыться от непогоды. Так Нэнси поняла слова «на улице». Платоновская идея долга внушала ей: «Ты должна быть рядом с матерью, заботиться о той, которая тебя родила», хотя Нэнси до конца не понимала, что это значит. В то же время она помнила, что мать ее бросила отца и ушла с другим, поэтому отца она жалела и стыдилась того, что его голос приводит ее, родную дочь, в трепет. Ведь если мать так обошлась с ним, то он, естественно, мог впадать в невменяемое состояние, когда дело доходило до рукоприкладства. Совесть подсказывала ей, что сейчас ее первейшая обязанность — помочь родителям. Из-за этого обострившегося чувства долга она в ту ночь подчеркнуто аккуратно сняла одежду, тщательно сложив каждую вещь. А ведь, бывало, разбрасывала вещи по всей комнате — и ничего.