- Ты скажи, куда конп-то запропастнлись? - спросил шорник, сидя на хомуте.
- Не мешай мне каяться, гужеед несчастный! Я сам пе помню, как запрягли. Едем домой, а Гервасий Спдорыч жалится: "Не знаешь, Сенька, какая умная моя жена. Я вот командую вами, и все конюхи, слесаришки и прочая сила рабочая слушается меня. А жена вцепится в мой чуб и будет ликом моим полы вытирать". И как он ударится в слезы, и я, глядючи на пего, заревел. Только уймемся, даже песню затянем, но как вспомним своих равноправных баб, обнимемся и зальемся слезой. У спуска с горы очень уж плакали, будто толкнут нас в тюрьму и двери захлопнут на веки веков. Вот тут-то я хватился, а лошадей в упряжке нет! Вожжи за оглобли привязаны. Натяну - они задираются под самое небо. Хоть портки суши на них. Что за чертовщина! Коней нет, а мы едем. Вот какбыстро, братцы, едем, аж в глазах рябит. Кричу своему комиссару Гервасию Сидорычу, мол, спасайся, мотрн, сатана запрягся в тарантас. А он свое: "Гони, я давно на чертях не ездил!" Мчимся с горы, земля крутится, избы вниз крышами. Бултых в речку. Я спасать хозяина, а он свой "Устав" ищет в тине. Гляднм, лошадей ведет в поводу Петров Иван Яковлевич. Хитрый, глухой черт, выпряг лошадей, а мы и не заметили.
На этом собрании Иван Яковлевич покорил меня свопм загадочным умом, спрятанным за какими-то несуразными словами, своей особенной простоватой и непостижимой хитростью. Он поднялся на подмостки и долго говорил вроде того, что надо всем вместе за дело браться, а у нас этого вместе не получается. Ночью тайком повезли хлеб за реку на трех подводах. Он сел на коня, ружье за плечи и - айда вдогонку. Трогай, белоногий, столбовой большой дорогой. Догнал; назад оглобли! Обозники на дыбки взвились, мол, хлеб везем в помощь трудовому земледельцу.
Поводырь ихний тихонечко за ружьем моим потянулся.
Я ему: "Ружьишко злое, кусается)).
Он так и не назвал обозников по имени. Хватит с них испугу.
Иван Яковлевич представил нам нового заведующего; невысокий, плотный, смуглое красивое лицо.
- Здорово бывали, - сказал он.
- Если здоров, давай спробуем, кто кого осилит.
- А что ж, уберемся по хозяйству, осенью справим праздники и поборемся, - озорно ответил на шутку новый человек.
- Правильная речь. Говоришь, как мой безмен в кладовой.
С этого дня началась новая жпзнь. Вместе со всемз:
рабочими заведующий Пилюгин и Иван Яковлевич строили столовую, ремонтировали большой дом. К праздникам открыли клуб. Все радовались этому. Только Алдоня, работавший в саду, грустнее становился с каждым летом.
Все лихо давно позади, а он вянул и блекнул среди буйно цветущей жизни.
9
Женщины с вечера обмыли тело Алдони, обрядили в белую рубаху и портки, положили в гроб. Сумерками она покинули сторожку, и при покойнике остались лишь заведующий совхозом Пилюгин, рабочком Петров, да я забился в темный угол.
- Ты, кажись, сердишься на меня, Иван Яковлевич? - спросил Пилюгин Петрова, закуривая у раскрытого окна.
- Чего?
- Говорю, напрасно сердишься. Ты понятливый, без моих слов разберешься во всем, - громко, с расчетом на тугоухость Петрова сказал Пилюгин.
- Вот, вот. Старика-то нету. На чьи руки сад сдадим? - сказал Петров и, как всегда, добавил прпзычно: - Так пль нет, да? - Подобрал отвисшую нижнюю губу, уставился на заведующего большими наивными глазами.
- Настю бы в сады, она баба увертливая, работящая.
Только Семка, зверь, грозился убить или сжечь в сторожке. Ну?
- Поговорю с Семеном, так иль нет, да?
- Не особенно круто бери, может яблони порубить.
Ищет случая сесть в тюрьму, да никак не найдет. Запутался вконец, извертелся малый, грех о дня остался...
Мне стало нестерпимо гадко от этих разговоров тут, при мертвом человеке.
- Нашли место для разговора, - сказал я.
Заведующий и Петров переглянулись. Молча встали, поклонились покойнику и молча вышли.
Долго глядел я на величаво-спокойное лицо Алдони с высоким красивым лбом, и в душе моей устанавливалась новая ясность жизни. На лице этом не было и следа страданий, горьких ошибок, несбывшихся надежд. Кажется, человек долго шел-шел, наконец, усталый, достиг родника в знойной степи, напился, лег и заснул незаметно.
Оставил он о себе впечатление яркое, противоречивое.
С мягкой, как воск, душой, он прошел жизнь многотрудную, искал свою правду. У него хватило сил выжить войны с иноземцами и войну междоусобную, голод, но не осталось в душе ничего, чем можно было бы врасти в новую жпзнь.
Лампа, высосав весь керосин, начала гаснуть. В окно ялынул ветерок, пошевелил покрывало на груди покойного.
Из темных сеней, поскрипывая половицами, тихо вошла женщина с ребенком на руках.
- Есть, что ли, кто тута? - спросила она, останавливаясь.
- Два человека нас, - ответил я, прибавляя свет.
Это была Настя со своей дочерью.
- Где же два? Один ты, Андрей, а этот уж не человек.
Красивое смуглое от загара лицо Насти сливалось с темным платком. В полусумраке блестели глаза да зубы.
- Ох, Андрюшенька, не узнал бы тебя сейчас отец:
высокий, плечи не обхватишь, а ручищи какие! Не тяжело на тракторе-то?
- Привык, Настя. Ну, а ты-то как живешь? Слыхал, ва сады тебя ставят. Так?
- Ставят, только мужик мой пристукнет меня сразу.
- Бьет он тебя? - с тихим бешенством спросил я.
- Не особенно, а так вот, вцепится в волосы да и стукает головой об стенку. Зло берет его, что я не плачу.
- Почему же терпишь, Настя?
- А что попусту жаловаться? Ну, засудят его, а там он еще и нож в ход пустит. Если бы одна была, давно бы подол в зубы - и айда. А то ведь ребенок, не говорит, а понимает все. Напуган, потому и не говорит. Раз ночью пьяный Семка стучится. Залезла в сундук, сижу ни жива ни мертва. Он на печке, под кроватью поискал, заскрипел зубами: "Ладно убежала, я бы ее убил!" Это родному дитю!
- Да о чего же он такой бешеный?
- Запутался. Виновата я: волю дала большую. А оа спознался с племянницей Кронида. Родила она. Приходила. "Отдай, говорит, мне Семку". Эх, Андрейка, тут ведь спектакли были, да и только. Я беру ситец в лавке, а она тут же. Не смей, говорит, ему покупать. Я сама одену, обую Сеню! Настя горько улыбнулась. - Глаза у него непутевые стали, сам не свой. Пьет... воровать начал. Поговорил бы с ним, а? О господи, о чем мы толкуем при покойнике... Эх, Алдоким, Алдоким, хороший ты был человек, всем сулил добро-счастье, да вот не сбылись твои слова.
Я проводил Настю до калитки и, прощаясь с ней, сказал, что на днях зайду к ним мирить ее с мужем. Вернувшись в сторожку, я прилег на лавку головой к гробу и вскоре задремал. Пришла старуха, которая ухаживала последние дни за больным Алдокимом.
- Спишь, Иваныч? Наработался, сердешный. Иди уж, отдыхай, я одна посижу. Увидала - спишь, легко стало, не боязно. - Она вытянула старческие губы, дунула на лампу. И сразу стало светло от луны, смотревшей прямо в окно.
Лег я на лопасе на копну сена. Луна светила в лицо.
Влажная тишина ночи как бы вливалась в мое сердце, будила давно умершую боль, тревожные мысли о том, что коротка человеческая жизнь.
Но вот кто-то разбудил грачей на ветлах, из сада долетел чей-то нежный шепот, и мне вспомнились мои товарищи на полевом стане и то, что завтра нужно пахать пары.
В степи зрела пшеница, горьковатой завязью яблок пахло из сада. Золотыми плодами созревали звезды. Одна отсветила свое - сорвалась и рассыпалась огненной пылью. Запахи овечьей отары, остывающей земли, клейких сосновых досок - может быть, Алдонина гроба - все наполняло радостью, только не как прежде порывистой и восторженной, а тихой и глубокой радостью. В глубине души помимо моей воли рождались ответные звуки и движения живому миру. По-новому, уже без горечи, вспомнился нежный голос матери, кроткие глаза ее, улыбающийся отец. Зазвенела струна мандолины, заскрипела лестница, и на лопас залез Миша Дежнев.