С ходу к Сытину Есенин не попал. Даже в грузчики взяли только весной 1913-го. Зато уже ранним летом перевели в корректорскую. Правда, на этот раз помогали не сами суриковцы. Как вспоминает активный член «мощной организации пролетарско-крестьянских писателей» Г. Д. Деев-Хомяковский, Есенина устроили к Сытину «через социал-демократическую группу в типографии». Лето после Ленских событий было бурным, «в воздухе пахло грозой», и социал-демократы в срочном порядке вербовали сторонников среди «сознательных рабочих». Поэт даже подписал Обращение пролетариев Замоскворечья к депутатам Госдумы с наказом держаться подальше от меньшевиков. В результате за ним, как и за остальными подписантами, был установлен полицейский надзор. Впрочем, сугубо формальный и вскорости отмененный, так как ничего предосудительного в поведении наблюдаемого филеры не обнаружили, хотя могли бы и обнаружить. Есенин распространял среди типографских рабочих нелегальную литературу, в том числе и прокламации, призывающие к политическим забастовкам. По свидетельству товарищей по агитработе, Есенина и к Сытину-то внедрили в качестве «умелого и ловкого парня», способного к распространению агитационного материала. То, что партийцы ничего не перепутали, подтверждают и воспоминания корректорских барышень. Они были крайне удивлены тем, что новенький подчитчик, которого за смазливость окрестили «вербочным херувимом», очень уж скоро «установил довольно близкие отношения с рабочими переплетного и наборного цехов». Настолько близкие, что при встрече наборщики окликали херувима по имени.
Ничего удивительного и тут, разумеется, не было. Для умелого потрошителя чужих вершей и ловкого экспроприатора не своих яблок нелегалка на уровне распространения брошюр и прокламаций – дело нехитрое, а заинтересованное внимание взрослых мужиков – вещь для семнадцатилетнего провинциала более чем приятная.
Итак, московская жизнь вроде бы потихоньку-полегоньку налаживалась. Связь с Суриковским кружком день ото дня становилась прочнее. Приспособившись к общему в этом самодеятельном литобъединении стилю (Надсон с легкой примесью то Кольцова-Никитина, то Некрасова), Сергей уже через несколько месяцев чувствовал себя здесь настолько своим, что принял деятельное участие в составлении и обсуждении программы собственного журнала суриковцев «Друг народа». Все это вместе взятое, а главное – чистая и надежная работа у такого солидного господина, как Сытин, слегка успокоили Александра Никитича. Отношения с блудным сыном потеплели. Ненадолго, до очередной распри, но все-таки чуток устаканились. С согласия родителя Сергей поселился в отдельной комнатушке в одном из «доходных домов» купца Крылова, все в том же Большом Строченовском переулке, и наконец-то смог без помех заняться тем, от чего никогда не уставал: стихами. Вот только со стихами что-то случилось – они перестали случаться. Наконец-то Сергей был свободен, совершенно свободен, но это почему-то не утишало «скорби души», и он, не таясь, выплескивал ее в письмах. Грише писал сдержанно и все больше о думах и идеях. Мане – о чувствах и настроениях, правда, небрежно и явно преувеличивая и душевные муки, и житейские неустройства. Разумеется, все это было: и неуют, и одиночество, и непростые отношения с отцом, и непонятное поведение Анны Сардановской, не ответившей ни на одно его письмо. И все-таки острой обиды Есенин уже не ощущал. Порой и сам не понимал, от чего страдает: от неразделенной любви или от уязвленного самолюбия.
В один из дней тоски, после очередной стычки с отцом, в разгар второго московского лета, на закате, плутая по каким-то изогнутым улочкам, учуял знакомый водяной запах. По запаху и вышел к затянутому ряской прудику – останкам захиревшей дворянской усадьбы. Стихи пришли сами – новые, ничуть не похожие на те, какие регулярно отсылал Панфилову и выразительно, с распевом, читал в Суриковском кружке. В этих строчках не было ни высоких идей, ни благородных стремлений, а были песня, лето, закат, дальнее озеро… И еще, фоном, воспоминание: за малым овражком, на опушке некогда могучего заповедного бора барышни Северовы, поповны, дочери старого друга отца Ивана и их неизменные кавалеры Николай Сардановский да Костя Равич закладывают костер, а они с Анютой, самые младшие, собирают хворост да шишки, и им совсем, совсем не до хвороста!
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
Вернувшись домой, Есенин записал закатную песню на отдельном листочке, хотел прочитать вслух, но стихи сами положили себя на голос и властно потребовали песенной концовки – повтора, с вариантом первой строфы: «И пускай со звонами плачут глухари, Есть тоска веселая в алостях зари». Запеть, хотя бы вполголоса, как подпевал матери, а иногда и отцу, не решился. Пел молча. Про себя. Улегшись на топчан и запрокинув голову на сцепленные замком ладони. Как в детстве. На Оке. После майского, еще зябкого купанья, но уже на теплом приречном песке…
Тоска повеселела, полегчала и освободила сердце, сбила с него тиски и уже не мешала писать Грише. Хотелось, ох как хотелось отослать в Спас-Клепики новую песню, но не решился. Про девчонок и все такое они с Панфиловым почему-то не говорили. Вернее, говорили, да не так. Не про стыдное. Попробовал отыскать что-нибудь подходящее настроению у недавно купленного Надсона. Точно такого, какой приносил в класс шерстяной мопс. На мопса, тем более шерстяного, спас-клепиковский учитель словесности был ничуть не похож. Игрушечного мопса на веревочке таскал за собой младший его мальчишка. Иногда забывал где-то и, спохватившись, орал как резаный. Тогда Гриша, посадив ревуна на закорки, расхаживал с ним по школе и спрашивал, вежливо заглядывая во все встречные двери: «Шерстяного мопса не видели?» Вспомнил и успокоился. Быть не может, чтобы такой сильный и спокойный человек, в какого вырастал его первый бесценный друг, заболел навсегда. Успокоился и перевел грешные мысли о земных радостях в философический план: «Хотел я с тобой поговорить о себе, а зашел к другим. Свет истины заманил меня к своему Очагу… Хоть поговоришь-то о ней (об истине), и то облегчишь свою душу, и сделаешь если что, то счастлив безмерно. И нет предела земной радости, которая, к сожалению, разрушается пошлостью безвременья. И опять тяжело тогда, и приходится говорить:
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна».
Но все-таки: кому бы показать новые безыдейные стихи? Чтобы понять, какие они? Думал-думал и надумал: кроме как Маше-корректорше – его к ней определили подчитчиком, – некому. У Маши, Марии Михайловны Машковой, старший брат – поэт, книжку издал, и сама, кажется, гимназию окончила. Марию Михайловну Есенин немного стеснялся: взрослая, слишком хорошенькая и к тому же невеста. Но он все-таки осмелился, показал. Стихи фарфорового мальчика Марии Михайловне так понравились, что она тут же, в обеденный перерыв, познакомила его с сестрами Изрядновыми. Старшая, Серафима, была секретарем у большого начальника, с Анной, младшей, тоже корректором, Мария дружила. Договорились, что в воскресенье Изрядновы придут к ней в гости на чай с пирогами и захватят с собой Сережу.
– А я попрошу, чтобы и брат Миша был дома.
Встретились, купили пирожных. Есенина слегка взволновало совпадение: сестер Изрядновых звали так же, как и сестер Сардановских: старшая Серафима, младшая Анна, но об этом странном сближении новым своим знакомым он не сказал. Не сказал, а запомнил.