Словом, работа предстояла «адова», и я бы за нее вряд ли взялась, если бы к просьбе Зелинского не присоединился замглавного нашего журнала Семен Александрович Ляндрес. До ареста, тюрьмы и каторги он был как-то связан с семьей Мейерхольда и даже, кажется, помогал дочери Есенина Татьяне Сергеевне прятать архив матери и отчима. Вернувшись, возобновил знакомство. Со Шнейдером Ляндрес тоже был слегка знаком, то ли еще в ту пору, когда работал в бухаринских «Известиях», то ли их жизненные пути пересеклись позднее, в каком-то пункте Архипелага ГУЛАГ. Короче, силою вещей вляпалась я в неволю, и на целый год (1964) Есенин стал главной темой наших разговоров как со Шнейдером, так и с Ляндресом. Время было относительно либеральное, а моим собеседникам давно уже нечего было ни терять, ни бояться. За последний хрущевский 1964-й и об убийстве Зинаиды Райх, и о есенинских американских и парижских скандалах, и, главное, о методах устранения неугодных Высшей Власти лиц, принятых в органах госбезопасности, я узнала столько, что сенсационная информация, хлынувшая в первые месяцы расширенной гласности, лишь уточнила детали. Фрунзе, Киров, Горький, Орджоникидзе, Куйбышев…
Имя Есенина в контексте убийственных слухов не возникало ни разу.
А дальше произошло следующее. «Советская Россия», по выходе сигнального экземпляра, вместо оговоренной суммы выписала какие-то гроши. Шнейдер был смущен и, пригласив в гости, вручил, в порядке компенсации, Дневник и Воспоминания Галины Бениславской (ныне широко распубликованные, а тогда хранившиеся под тройным запретом). Продемонстрировал (с гордостью) и легендарную кушетку, на которой любила, в позе мадам Рекамье, возлежать, утонув в шифонах, Айседора Дункан. Кушетка а-ля Рекамье была, видимо, не единственным сувениром, увезенным из знаменитого особняка на Пречистенке, но остальные, за время пребывания их нового владельца в краях отдаленных, исчезли. Вместе с машинописью, почти слепой и такой хрупкой, что и перелистывать боязно, И. И. Ш. подарил мне и «Встречи с Есениным» – я-то их прозевала. В те годы все связанное с Есениным разлеталось, не дойдя до прилавка. Дарственная гласила: «Дорогой Алле Максимовне в знак признательности и глубокого уважения. Не печальтесь, что от нашей с Вами работы остались одни клочки, увековеченные на обложке. Книга об Айседоре идет самостоятельно. 6/3 – 66. Москва».
Книга об Айседоре «шла самостоятельно» конечно же не в СССР, а в Англии, где жила приемная ее дочь Ирма Дункан. Об Ирме и о том, что та наверняка издаст его воспоминания в полном объеме, И. И. Ш. упоминал неоднократно, хотя переправить толстенную рукопись через границу было намного опаснее, нежели пустить по цепочке слушок об убийстве Есенина, если бы таковой имел место быть. Особенно учитывая дату дарственной: 6/3 – 66, то есть уже после суда над Синявским и Даниэлем в октябре 1965-го.
Но миссис Дэвис не отступала… Сюжет романа (поэт и босоножка) требовал, чтобы герой был непременно убит. И не где-нибудь, а в «Англетере», да еще и в том самом номере, в котором возлюбленная пара останавливалась по приезде в Питер в начале легендарной лав-стори. Устав от всей этой напраслины, достала я из заветной папочки машинопись Дневника Бениславской и наскоро, спустя рукава, ее откомментировала, обращая внимание лишь на те положения, которые доказывали беспочвенность ужасной версии[3].
Ход доказательств был, помнится, таков. Даже если допустить, что и современники, прибежавшие утром 28 декабря 1925 года в «Англетер», и мать поэта, и его вдова Софья Андреевна Толстая, обмывавшая и одевавшая мертвого мужа при положении во гроб, ослепли от страха и не увидели ни на голове, ни на теле покойного следов «зверской расправы», что же могло заставить промолчать Галину Артуровну Бениславскую, которая покончит с собой через несколько дней после того, как в Дневнике будет сделана последняя запись? Вот эта: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли, и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать… говорит – берег лицо…» И еще, там же: «И вместе с тем – пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута…»[4]
Джесси Дэвис, при всем своем простодушии, была человеком благоразумным. Ссылка на Бениславскую ее образумила, чего о своих соотечественниках сказать, к сожалению, не могу. Слушок продолжал существовать, упорно расширяя зону внушения. Правда, все-таки не белодневно, все-таки потаенно, в открытую печать не прорываясь. Но времена менялись, и вместе с перестройкой, вроде бы упразднившей институт политической цензуры и развязавшей языки, он вырвался из подполья и пошел гулять по городам и весям. Перегруженная тяжелой и в прямом, и в переносном смысле информацией интеллигенция рассуждала по аналогии, выводами и концептами, и мысли не допуская, что Россия в 1925 году, когда «отец народов» еще только протискивался к власти, и СССР предвоенных лет – разные государства. Ну, как в такой специфической ситуации объяснить, что в 1940-м Сталин уже мог организовать убийство Троцкого в Мексике, а в декабре 1925-го, в Москве, на XIV съезде партии, вынужден бороться с лютым своим врагом политическими методами? Меня слушали и не слышали. Дескать, если летом 1939-го молодчики из ОГПУ зарезали первую жену Есенина актрису Зинаиду Райх, почему бы им не придушить и самого поэта в декабре 1925-го?
Но зачем это делать в перенаселенной гостинице, т. е. почти прилюдно? – пыталась я проломить железную логику политически продвинутых собеседников. Они же (Власть) запросто могли Есенина арестовать, скажем, по делу его давнего, еще с дореволюционных лет, приятеля, «крестьянского поэта» Алексея Ганина, связавшегося по дурости с «русскими фашистами», да и прикончить на законных основаниях в подвалах Лубянки? Или сорганизовать «кабацкую пьяную драку»? Или заслать к черту на рога как постоянного автора левоэсеровских изданий? Известно, например, что Виктор Шкловский, человек не робкого десятка, в разгар гонения на эсеров, с которыми был как-то связан, опасаясь ареста, сделал ноги и вернулся на родину лишь года через два. Да и то по возвращении вынужден был испрашивать у Высшей Власти справку о лояльности. В «Записках» Лидии Гинзбург этот анекдот изложен так: «В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Троцкого и попросил дать ему что-нибудь, с чем он мог ходить спокойно. И Троцкий будто бы дал ему бумажку: “Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит”»[5].
«Ну и что? – продолжали упорствовать продвинутые. – Одно дело какой-то Ганин или молодой, еще никому не известный Шкловский, и совсем другое – Есенин. Его необходимо было изъять из обращения тайно, без особого шума».
Допустим, не сдавалась я, но тогда соизвольте сообразить: зачем при такой установке подписывать в печать трехтомное собрание его поэтических произведений? Вдумайтесь: трехтомное, в самом солидном издательстве страны – Госиздате? Да одного только звонка оттуда было достаточно, чтобы трехтомник навсегда вылетел из плана. И без всяких объяснений. А он, несмотря на финансовые затруднения и нехватку бумаги, продолжал продвигаться к печати. Больше того. Кабы гражданин Есенин был занесен в тайные списки подлежащих изъятию контриков, разве стали бы ему покровительствовать и первый секретарь ЦК Азербайджана Сергей Миронович Киров, и его правая рука Петр Чагин, главный редактор влиятельной партийной газеты «Бакинский рабочий»? А они не только покровительствовали, они с ним возились как с писаной торбой. Когда летом 1925 года Есенин приехал в Баку, его, по настоянию Кирова, поселили на правительственной даче. «Летом 1925 года, – вспоминал Чагин, – я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия»[6].