При воспоминании о немецких блиндажах становится еще холоднее. Пробую приседать, чтоб согреться. Не помогает. Когда же выдадут зимнее обмундирование?
И вдруг я замечаю тусклый желтоватый огонек. Иду на него прямо через лужи, чего уж теперь беречься: больше, чем промок, не промокнешь.
Избенка на отшибе не то села, не то хутора. Низкая, покосившаяся, со слепленными глиной осколками стекла в продолговатом, без створок, окошке. Стучу. Дверь со скрипом отворяется, и меня обдает благостным домашним теплом.
— Один?.. Входи да дверь затворяй поплотнее!
Вид у меня, наверное, плачевный, потому что и старуха, и костлявый дедок, латавший за столом какую-то обувку, почти одновременно всплескивают руками.
— Ох, господи! До нитки, почитай, промок. Раздевайся скоренько да лезь на печь, пока я щи разогрею.
Старуха суетится, дедок встает из-за стола, помогает мне стянуть набрякшие сапоги.
— Все, все скидай, — говорит дедок, — стесняться тут некого. Старуха до утра высушит.
Я залезаю на печь в чем мать родила, дедок накрывает меня овчинным полушубком, и в то же мгновение я проваливаюсь в ночь. Возможно, меня и будили, звали поесть горячих щец, но я ничего не слышал…
— Есть у вас кто из наших?
— Да спит вон солдатик, промок весь вчера…
В избе светло. А мне кажется, что и спал-то я всего-навсего с полчасика.
— Морозов?!
— Я, — отвечаю с печи.
— Трра-та-та-та… — мат пулеметной очередью.
— Вся рота с ног сбилась, тебя ищут.
Не помню, как вскочил, как оделся во все сухое, схватил винтовку, вещмешок и понесся к площади перед сельсоветом, где выстроилась наша рота.
Подбегаю к ротному, прошу разрешения встать в строй.
— Где расчет? — спрашивает ротный.
Он хорошо знает, что расчета, как такового, у меня нет уже несколько дней. Генку и Григорьича ранило одновременно. Генку — в руку, срезало кусок мышцы. Григорьича — в живот. Когда около них разорвался снаряд, Пушкин уполз за минами, а я был метрах в пятнадцати, на своем наблюдательном посту, откуда вел коррекцию огня.
— Где расчет? — повторяет ротный.
Пусть нет Григорьича и Генки, но за Пушкина-то я в ответе. Я скашиваю глаза и вижу в строю его продолговатую, над всеми возвышающуюся голову, но ротному говорю: «Не знаю». Я ведь и верно не знал, где был эту ночь Вася, где была рота. Уж потом мне сказали, что я слишком поторопился нырнуть в свою ложбинку. Вскоре пришел старшина и увел роту в село, в бывшую конюшню, в которой была солома и крыша почти не протекала.
— Трое суток ареста, — говорит ротный. — И наводчиком в третий расчет.
Я повторяю приказ и встаю в строй. От роты осталось немногим более полнокровного взвода. Я чувствую себя преступником и гадаю, куда же меня посадят для отбытия срока наказания. Но пока ротный словно забыл об этом. Мы перестраиваемся порасчетно. До передовой, оказывается, еще порядком.
И снова дорога. Теперь я наводчик и потому тащу минометный ствол и футляр с прицелом. Вьюка у ствола нет, истрепался, и я волоку его на плече, как бревно. С непривычки плечо сразу же начинает ныть. И я говорю себе: «Так тебе и надо, так и надо, не будешь только о себе думать, не будешь сразу падать ничком, как бы ты ни устал, потому что другие, может, устали побольше тебя, а ты, какой ни есть, но командир, даже если и нет у тебя полного расчета». Я ругаю себя самыми последними словами, которые приходят на ум, и тогда мне становится вроде бы легче. Осознание вины все-таки облегчает, хотя и не снимает ее полностью. Ладно, остальное докажем в бою.
Слышатся нечастые разрывы. Значит, шагать осталось недолго. Сворачиваем с дороги в глубокий, изрезанный ручьями овраг. Идти по нему тяжелее, но безопаснее: в прояснившемся небе закружила немецкая «рама» — самолет-разведчик. Заметит — жди через несколько минут «юнкерсов» или «мессершмиттов».
Мне почему-то вспомнилось, как однажды старшина послал меня с Генкой отнести ужин на передовую, где сидел второй взвод, а наш был на двухдневном отдыхе. Дорогу мы знали, неширокая тропка шла таким же вот оврагом, потом огибала холм, овсяное поле, ныряла в ложок и выходила к линии обороны. Генка предложил спрямить. Болтая о том, о сем, мы перевалили изрытый воронками холм, прошли через овсы и, довольные сэкономленным временем, спрыгнули в траншею: «Получай ужин, ребята!»
Командир взвода удивился: не ждали, дескать, так скоро.
— А мы спрямили, — похвалился Генка.
— Через овсы?
— Ага. Ноги-то у нас не казенные — обходить.
— Вот чьи головы у вас на плечах — не знаю. Вы же через минное поле прошли. Только сегодня там двое бойцов подорвались. Немцы не зря овес посеяли и целехоньким оставили для таких вот как вы «храбрецов».
Назад мы с Генкой шли молча, стараясь ни на шаг не свернуть с огибающей поле и холм тропинки.
Я перекладываю ствол с плеча на плечо, пытаюсь нести его под мышкой, но все эти ухищрения напрасны. С каждым пройденным метром он становится тяжелее и тяжелее. Только бы не отстать, не оконфузиться перед ротным и солдатами.
Когда мне кажется, что еще немного и я упаду, мы входим в изрытую окопами и землянками лесопосадку. Из-за ночного происшествия настроение у меня препротивнейшее. Даже обед показался безвкусным. Хорошо, хоть выдали махорку, и я тяну цигарку за цигаркой.
У землянки ротного необычное оживление.
— Что там? — спрашиваю сержанта Федосеева, нового своего командира.
— Добровольцев на разведку боем собирают.
Разведка боем посложнее и поопаснее, чем просто общее наступление. На один батальон обрушивается весь огонь врага; хорошо, если уцелеет хоть половина бойцов. Но без такой разведки трудно выявить огневые точки противника, сосредоточение его танков и артиллерии, нащупать слабые места его обороны.
Я встаю и, ни слова не сказав сержанту, который отлично понимает мое состояние, иду к землянке ротного.
Командир роты, чувствуется, доволен моим решением.
Нас восемь человек. Попрощавшись с товарищами, мы идем на передний край в расположение какого-то пехотного полка, куда стекаются добровольцы из разных частей.
Поздним вечером из нас формируют отделения, взводы, роту и выводят на позицию, откуда утром мы должны будем начать разведку боем. Окопы для нас отрыты: нам нужно хорошенько выспаться и отдохнуть.
На рассвете начинается артподготовка. Через полчаса мы поднимаемся в атаку. Нас поддерживают десятка полтора танков. Растерявшиеся было от неожиданности гитлеровцы спохватываются и открывают такой огонь, что, не пробежав и ста метров по ничейной полосе, мы залегаем, пытаясь слиться с землей, вздрагивающей от разрывов снарядов и мин.
— Вперед! За Родину! Ур-ра!..
Да-да, черт с ними, с пулями и снарядами, надо идти вперед, потому что, если атака захлебнется, все пропало и ничего нам сегодня уже не сделать.
Мы встаем, пробегаем несколько метров, падаем и встаем снова…
В тот момент, когда мы спрыгиваем в первую немецкую траншею и в упор расстреливаем все еще сопротивляющихся фрицев, я чувствую, как что-то горячее шлепает меня по спине, между лопатками. Дотрагиваюсь рукой до спины — на ладони кровь. Боли нет, только почему-то начинает кружиться голова и немеет левая рука. И откуда-то появляется туман. Он сгущается и становится чернее ночи…
Совершеннолетие
Наш поезд не задерживают на станциях ни одной лишней минуты, потому что это не обычный, а санитарный поезд. И на мягких, по-домашнему застеленных его полках лежат уже не бойцы, а ранбольные. И я ранбольной. Вся левая рука, грудь и спина — в гипсе. Разрывная пуля, которую немцы зовут «дум-дум», раздробила предплечье, прошла около сердца и разорвалась меж лопатками.
А немцев мы тогда выбили. Я понял это, когда очнулся уже ночью в той же траншее, на том же месте. Рядом со мной лежал мертвый немец. Возможно, потому санитары меня не заметили и прошли мимо.
Гимнастерка, брюки в крови. Спину жжет каленым железом. Левой рукой не могу шевельнуть: она словно чужая. А правая — ничего, только затекла, пока я лежал без сознания, и теперь ее пронизывают тысячи тончайших иголок. Но это быстро проходит. Опираясь о стенку, встаю. На эту «операцию» уходят почти все мои силы. А надо еще нагнуться и взять винтовку. Слышу чей-то негромкий стон. Окликаю. Это Коля Турмасов из нашей роты.