С. Коринна
Бий
ТЕОДА
I
СВАДЬБА
Я была восьмой.
До меня шли: сперва Барнабе, самый старший, потом Леонар, Эмильена, Сидони-вредина, Мартен, Пьер и Ромена — я была на два года младше ее, — а после меня еще малыши: Мор, Сирил и Марта. Всего нас набиралось одиннадцать.
У моего отца были голубые глаза; он говорил мало и редко. А у матери глаза были черные, и ее слушался каждый.
В первый раз я увидела всю нашу семью в сборе на свадьбе Барнабе. Я говорю не о Ромене и не о младших моих братьях и сестренке, давно уже близких и привычных, — нет, я про тех, кто занимал «более высокое положение», несравнимое с нашим. Вот их-то, поскольку все они сидели за столом (одни только мы, детишки, унылые и неприкаянные, слонялись по комнате), я и смогла разглядеть как следует.
Мне было тогда семь лет — вполне сознательный возраст. Барнабе шел двадцать второй год; как все крестьяне, он выглядел гораздо старше своих лет. В нем куда заметнее, чем в остальных, проявлялись необъяснимые и цепкие фамильные черты, которых я иногда стыдилась, как стыдятся порока: например, робость, быстро переходившая в развязность, или асимметрия лица, смягченная у моих сестер, особенно у самой красивой, Эмильены, хотя к старости этот изъян стал явным у всех нас. И все мы, что голубоглазые, что черноокие, глядели как люди, которые никогда ничего не видели, ничего не знали; такой взгляд был, верно, у самых древних людей на свете, и эту первозданную чистоту не смогли одолеть ни возраст, ни прожитая жизнь. Однако нижняя половина лица резко противоречила безмятежной невинности взгляда: рты у всех были крупные, плотоядные, челюсти сильные, а за толстыми губами угадывались здоровые, крепкие зубы.
Так вот, в тот день я и увидела их всех.
И они навсегда остались у меня в памяти, степенные и неприступные; их воскресные наряды приподнимали своих владельцев над серой повседневностью, делали ярче, внушительнее, хотя и нарушали при этом некое сложившееся равновесие, подчеркивая — и даже слегка раздувая — значимость этих людей. Однако вот что странно: я помню слитную группу родных, но никак не могу выделить кого-то одного, чтобы разглядеть досконально; они видятся мне только все вместе.
И еще: мне недостает их рук. Руки Сидони, длинные и тонкие, созданные для того, чтобы складываться в молитве, но принадлежавшие властной и насмешливой девице, я рассмотрела по-настоящему лишь много лет спустя. И то же самое с руками моей матери; они вызывали у меня почтение, эти руки, узловатые и темные, как древесные корни.
От новобрачной, от ее лица в тот день у меня не осталось никаких воспоминаний. А ведь я, конечно же, пристально разглядывала ее, как разглядывают каждого нового человека, входящего в семью; однако тщетно я мысленно возлагаю на ее голову, на волосы, которые она, наверное, пригладила кончиками пальцев, невысокий округлый свадебный венец — я ее не вижу.Что же до этой «короны», то ее я как раз помню до мелочей и могу точно сказать, сколько на ней было нашито цветных стекляшек и бусинок, поскольку накануне долго изучала этот убор, раздумывая, не постигнет ли его та же участь, что убор одной злосчастной невесты из Терруа: в утро своего венчания Люсинда Дарбаз прошлась по всем стойлам в хлеву, чтобы выпачкать в грязи свадебное платье. Она ходила по навозной куче, волоча за собою длинный подол, терлась щеками и рукавами о стены, покрытые плесенью, билась о них своей «короной», чтобы раздробить пестрые стекляшки. Родители принудили ее выйти за человека, которого она не любила!.. И вот она явилась в церковь перемазанная, в изодранном платье, со скрытой злорадной усмешкой, а возмущенные гости так и не поняли, что вываляли ее в гораздо более страшной и куда более реальной грязи, чем та, что осквернила ее наряд.
Но на сей раз речь вовсе не шла о насильственном браке и поруганной любви. Теода, уроженка другой деревни, той, что стояла в самом дальнем конце долины и была нам еле видна, выходила за моего брата по доброй воле. И уж она-то отнеслась к своему убору с великим тщанием; у меня осталась в памяти каждая его бусинка, однако голова, которую он украшал, и выражение лица невесты в тот день упорно остаются стертыми. Под «короной» — одна пустота. Может быть, лицо Теоды еще не вышло из лимба ее жизни. Может, оно было тогда не так выразительно, не озарено тем сиянием, не отмечено той решимостью, что пришли к ней значительно позже.
После трапезы, которую трудно было назвать обильной, ибо свадьба не считалась большим праздником (обитатели Терруа инстинктивно придавали этому событию печальную окраску, стараясь свести его к самой что ни на есть скромной процедуре), все переоделись в будничную одежду и пошли работать. Новобрачные сделали то же самое.
В четыре часа пополудни мать дала мне фляжку кофе с молоком, хлеб, сыр и сказала:
— Вот полдник для Барнабе и его жены. Спустись в Комб, там их и найдешь.
Еще издали я завидела два согбенных силуэта под тусклым солнцем. Они копали картошку. Я подошла ближе. На другом конце поля высилось дерево, единственное в этом месте. Все свое детство я дивилась странной конфигурации этого дерева: все его ветви были воздеты к небу, словно взывая о помощи. Я воображала, что оно единственное в своем роде и что никто не знает его названия. Но однажды, много позже, я выяснила, что это была груша.
Барнабе и его жена не видели, как я подходила. И, только разогнувшись, брат заметил меня. Он подождал, не трогаясь с места, потом воскликнул: «Э, да это Марселина!» Теода же, наверное, стояла (правда, я могу только предполагать это, так как она не сказала мне ни слова, а я не смела взглянуть на нее) со своим безучастным видом, с тем отсутствующим выражением лица, которое она сохраняла первое время после свадьбы. Барнабе подхватил меня и подбросил вверх с задором, которого раньше за ним не водилось. Я вдруг увидела, до чего же он некрасив, и мне стало стыдно за него.
За ужином я услышала, как один из гостей сказал: «Правильно они сделали, что поженились в октябре. Зимой будут согревать друг друга». И вечером, перед сном, лежа рядом с младшим братиком Мором, чье нежное тепло передавалось моему телу и душе, я думала, как жестоко ошибся тот, кто это сказал: всё наоборот, Барнабе, наверное, будет очень-очень холодно лежать в новой спальне, рядом с чужой женщиной.
II
САРАНЧА ЕГИПЕТСКАЯ
У нас была не одна деревня. У нас их было две.
Первая стояла у реки, среди виноградников, садов и огородов, и называлась так: Праньен. До второй приходилось идти в гору часа два, это была Терруа. И мы меняли одну на другую, переезжая туда-сюда по семь раз в течение года.
Два названия, и каждое оправдывает себя. Праньен, весь какой-то перекошенный, неустойчивый, идет уступами кверху. А Терруа — грузная, прочно вросшая в землю, — как будто не желает сливаться с небом.
Две деревни — но в конечном счете одна-единственная, с одинаковыми обитателями, с одинаковыми мыслями. Вот такими стали и Реми с Теодой: мужчина и женщина, два человека — но единая плоть, единая душа.
Здесь обитало около пятидесяти семей. По две, по три в каждом доме, и только кюре располагался в отдельном. Живя в Праньене, люди занимали один этаж, приезжая в Терруа — другой. Каждая семья владела пастбищами и полями, разбросанными по склону сверху донизу, и виноградниками на равнине.
Со стороны эти семьи могли показаться неразличимо похожими. Но для нас существовали большие различия между теми, например, кто владел пятнадцатью коровами, и теми, кто выводил на пастбище всего трех; между мелкими собственниками (так называли некоторых из нас) и людьми, имевшими только один луг; между советником и простым гражданином, чье имя не значилось ни в каких избирательных списках.