— Не знаю, — сказал он. — Я последний из Чертовой Дюжины. Опыт не удался, Леонид. Вместо состояния «хочешь, но не можешь» состояние «можешь, но не хочешь». Это невыносимо тоскливо — мочь и не хотеть.
Горбовский слушал, закрыв глаза.
— Да, я понимаю, — проговорил он. — Мочь и не хотеть — это от машины. А тоскливо — это от человека.
— Вы ничего не понимаете, — сказал Камилл. — Вы любите мечтать иногда о мудрости патриархов, у которых нет ни желаний, ни чувств, ни даже ощущений. Бесплотный разум. Мозг — дальтоник. Великий Логик. Логические методы требуют абсолютной сосредоточенности. Для того чтобы что-нибудь сделать в науке, приходится днем и ночью думать об одном и том же, читать об одном и том же, говорить об одном и том же… А куда уйдешь от своей психической призмы? От врожденной способности чувствовать… Ведь нужно любить, нужно читать о любви, нужны зеленые холмы, музыка, картины, неудовлетворенность, страх, зависть… Вы пытаетесь ограничить себя — и теряете огромный кусок счастья. И вы прекрасно сознаете, что вы его теряете. И тогда, чтобы вытравить в себе это сознание и прекратить мучительную раздвоенность, вы оскопляете себя. Вы отрываете от себя всю эмоциональную половину человечьего и оставляете только одну реакцию на окружающий мир — сомнение. «Подвергай сомнению!» — Камилл помолчал. — И тогда вас ожидает одиночество. — Со страшной тоской он глядел на вечернее море, на холодеющий пляж, на пустые шезлонги, отбрасывающие странную тройную тень. — Одиночество… — повторил он. — Вы всегда уходили от меня, люди. Я всегда был лишним, назойливым и непонятным чудаком. И сейчас вы тоже уйдете. А я останусь один. Сегодня ночью я воскресну в четвертый раз, один, на мертвой планете, заваленной пеплом и снегом…
Вдруг на пляже стало шумно. Увязая в песке, к морю спускались испытатели — восемь испытателей, восемь несостоявшихся нуль-перелетчиков. Семеро несли на плечах восьмого, слепого, с лицом, обмотанным бинтами. Слепой, закинув голову, играл на банджо, и все пели:
Когда, как темная вода,
Лихая, лютая беда
Была тебе по грудь,
Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь…
Они, не оглядываясь, вошли с песней в море по пояс, по грудь, а затем поплыли вслед за заходящим солнцем, держа на спинах слепого товарища. Справа от них была черная, почти до зенита, стена, и слева была черная, почти до зенита, стена, и оставалась только узкая темно-синяя прорезь неба, да красное солнце, да дорожка расплавленного золота, по которой они плыли, и скоро их совсем не стало видно в дрожащих бликах, и только слышался звон банджо и песня:
…Ты, не склоняя головы,
Смотрела в прорезь синевы
И продолжала путь…
Север Гансовский
Новая сигнальная
…По всей вероятности, тут что-то такое есть. Хотя, конечно, это глупая фраза, почти мещанская. Послеобеденная фраза, которая говорится, когда гости и хозяева немного осовели от сытости и, перебрав все сплетни, захотели «чего-нибудь для души».
Конечно, дело не в том, что «что-то такое есть». Просто наука еще не дошла и не раскрыла. Я сам, когда думаю об этом, начинаю обвинять себя чуть ли не в мистике. Но не будем приклеивать ярлыки. Это, в конце концов, проще всего. Давайте лучше припомним собственные ощущения. Например, на фронте.
Со мной такая штука была три раза, и один раз — на Ленинградском фронте в сорок первом году, в начале сентября, возле Нового Петергофа (теперь он называется Петродворцом).
Мы возвращались с товарищем из разведки и шли по дороге так, что справа у нас было море — вернее, Финский залив с Кронштадтом где-то там в темноте, за волнами, — а слева кусты и заросли Петергофского парка. Территория была здесь прочно наша, потому что передовая проходила тогда примерно в двух километрах слева, за железной дорогой, а весь парк был полон нашими частями, которые постепенно скапливались на Ораниенбаумском плацдарме, отступая перед превосходящими силами дивизий Лееба. Мы шагали совсем беззаботно и даже автоматы закинули за спину. И вдруг я почувствовал, что в нас сейчас будут стрелять. Вот сию минуту. Это была необъяснимая и в то же время такая сильная уверенность, что с криком: «Ложись!» — я прыгнул на своего напарника, ничего не ожидавшего, сбил его с ног и с ним вместе упал на асфальт. Сразу же над нами в серой темноте бесшумными красными искорками пробежала цепочка трассирующих пуль, а через миг, как бы отдельно, из придорожных кустов ударил звук автоматной очереди. Конечно, мы тотчас открыли пальбу по этим кустам, а потом бросились туда, но там, естественно, уже никого не нашли.
Вот что это было такое? Что сказало мне, что в нас кто-то целится? Откуда возникла во мне эта уверенность, когда мы шли по совсем безопасному месту? Но она действительно возникла, потому что, не кинься мы тогда на асфальт, нас обоих перерезало бы через пояс, утром нас нашли бы на дороге задубевших, с серыми лицами, и после прощального жиденького винтовочного залпа ребята из соседней Шестой морской бригады, нахмурившись и молча, закидали бы нас землей в братской могиле. И я не мог бы сейчас ничего вспоминать.
Или, скажем, другой случай. В сорок втором году, под Калачом, когда против нас стояла восьмая итальянская армия… Хотя нет, не надо! Не будем отвлекаться и перейдем к тому, что произошло с Колей Званцовым, к той истории, которую он рассказывал нам в Ленинграде зимой сорок третьего года в здравбатальоне на Загородном проспекте, в большом сером здании напротив Витебского вокзала. (Теперь это здание стоит не только напротив Витебского вокзала, но и напротив нового ТЮЗа, нового Театра юных зрителей, построенного взамен того, что был на Моховой.) Мы находились тогда в здравбатальоне, куда человек, как известно, попадает из госпиталя, когда собственно госпитальное обслуживание ему уже не нужно, но какая-то рана еще не совсем затянулась, требует перевязок и сам он не вполне готов нести воинскую службу. Днем мы занимались боевой подготовкой — изучением оружия и строевой, кто не был освобожден. А вечером, лежа на деревянных топчанах, рассказывали друг другу кто что знал, видел и слышал. О том, как пригород Ленинграда Урицк шесть раз в рукопашном бою переходил из рук в руки, о Невской Дубровке, о боях под Моздоком, обо всяком таком. Почему-то мы все толковали о войне. Возможно, оттого, что сами были тогда в тылу. Это уже замечено: во время войны на передовой, если выдавалась тихая минута, бойцы редко говорили о боях, а больше о прошлой, довоенной жизни. А в госпиталях и на отдыхе всегда вспоминали передовую.
Такими вечерами Николай Званцов и рассказал нам, что с ним произошло однажды. Впрочем, даже не с ним, а, скорее, «через него». Какая-то странная сила, новая, неизвестная нам способность организма проявилась через него, сделала, так сказать, свое дело и ушла.
Это было в мае сорок второго года, во время нашего наступления на Харьков с Изюмского выступа. Операция оказалась неудачной. Из района Славянска немцы перешли в контрнаступление, ряд дивизий наших шестой, девятой и пятьдесят седьмой армий попали в окружение и с боями стали пробиваться назад, за Северный Донец.
Званцов служил в пулеметно-артиллерийском батальоне, и в конце мая их рота в течение двух недель держала оборону возле одной деревушки, название которой он забыл. Обстановка сложилась тревожная. На участке, который занимала рота, было тихо, но впереди происходили какие-то крупные передвижения. Орудийная канонада доносилась уже с флангов, было известно, чти соседний кавалерийский полк разбит и отступил. Назревала опасность прохода противника в тыл, ждали приказов из дивизии, но связь была прервана.