Разумеется, ему нравилось вовсе не то, что расхваливали путеводители. Не площадь Альбертас с удивительным фонтаном, не аллея Мирабо с кафе, не старый Экс и не сезанновские пейзажи. Все это в самом прямом смысле относилось к разряду общих мест, которые нравились всем, но ведь Дарио был особенным. Он любил то, что открывалось исподтишка, город становился театром, где Дарио чуть-чуть приподнимал занавес, но в щелку можно было рассмотреть все. Знать бы, что он при этом думал… Но он не любил комментариев. Он не стремился к особому мнению по каждому поводу, как большинство подростков, не хватался за лозунги, не увлекался сомнительной игрой слов, у него не было идолов, не было кумиров, которые так необходимы нам в пятнадцать лет, потому что в них мы видим себя, и о которых потом просто забываем, не удосужившись даже развенчать.
Через окно, что находилось на уровне улицы, мы долго наблюдали за тренировкой каратистов во дворике. Крепкие, плотно сбитые, они негромко вскрикивали и валили друг друга на тонкие коврики, которые ничуть не смягчали падений. Иногда кто-то из них поворачивался к нам, подходил пожать руку Дарио и снова отправлялся падать. Я так и не узнала, занимался ли Дарио когда-нибудь карате, был ли знаком с этими пареньками раньше, но чувствовала между ними необычайное согласие, то взаимопонимание, которое связывает молчаливых, сосредоточенных людей, погруженных во внутреннюю тишину.
Потом мы поднялись по узкой темной лестнице в сыром доме и вошли в комнату худой горбатой старухи, она поцеловала Дарио впалыми губами, угостила нас печеньем, а потом попрощалась. Она не удивилась нашему приходу и, похоже, особо не обрадовалась. На пороге Дарио наклонился к ней и заговорил на смеси итальянского и провансальского или на каком-то диалекте; старушка, судя по всему, с ним согласилась, кивнула и вроде бы улыбнулась, но по ее сморщенному лицу я не могла понять точно, радуется она или огорчается.
Печенье мне не понравилось. Старушка тоже. Вернее, запах в квартире, в комнате, будто из романов Золя, меня напугал. Мне трудно было понять, кем доводится эта старуха Дарио, а он не стал объяснять. Я тогда еще не знала, до чего ему любопытны другие люди, хотя казалось, что он относится ко всем с легкомысленной небрежностью. Он был внимателен, чуток, посмеивался про себя над ними, иногда больно ранил их.
После посещения старушки, так ничего и не объяснив, Дарио предложил пойти в магазин пластинок в конце аллеи Мирабо. Он попросил поставить нам ноктюрны Шопена.
Продавец сказал: "Во вторую", мы вошли и сели. Я боялась, что Дарио спросит меня, люблю ли я Шопена или, может быть, предпочла бы Брамса или Баха, боялась, что он спросит мое мнение о ноктюрнах, — в классической музыке я не понимала ровным счетом ничего. Но он молчал. Мы сидели в кабинке, пахнущей деревом и электричкой, город вокруг нас погрузился в тишину. Нас окружила музыка, мы находились в ее сердцевине. Звуки казались мне порой неуверенными, они сдерживали переполнявшие его чувства, а потом вдруг неслись во весь опор; меня это тревожило, напряжение мешало мне слиться с музыкой. Дарио прислонился головой к обивке стены и иногда улыбался мне. А я спрашивала себя: стал бы он целоваться в этой кабине, если бы с ним была другая девушка, а не я? Я тоже ему улыбнулась и почувствовала, что улыбаюсь с сожалением, сознавая, как коротко мгновение, которое мы переживаем. Скоро мы отсюда уйдем. Окажемся среди голосов, передающих неведомо что: бессмысленные распоряжения, банальные новости, немного дежурного внимания. Скоро я снова окажусь в тесной квартире, где один вечер похож на другой, где мне отведено места не больше, чем младенцу на высоком стуле, и где вот уже шестнадцать лет родители говорят со мной одним и тем же тоном, поучая, но не помогая расти, повторяя унаследованные от своих родителей глупости, надеясь вколотить их мне в голову, чтобы и я вколачивала их в головы своим детишкам, привязанным к высоким стульчикам. Кто открыл Шопена Дарио? Каково это — быть им, возвращаться каждый вечер в его дом, видеть мать, которая тебя обожает? Она не боится его избаловать. Ей не приходит в голову, что доброта сгноит ребенка, как недозрелое яблоко. Что прекрасная музыка повредит ему, сделав "жалким мечтателем". Она не говорит "жалкий мечтатель", она просто говорит "мечтать". Я уверена. И не спрашивает ехидно: "Ты чего это? Замечтался, что ли?", как говорят ребенку, будто поймав его с поличным.
Послеполуденное время близилось к концу. Я знала, что, пока мы слушаем Шопена в кабине без окон, наступит вечер и этот вечер без нас сделает город еще более чужим, я не понимала, что именно сейчас переживаю, но понимала, что со мной это в первый раз. Я могла бы сказать "впервые наедине с мальчиком", "впервые наедине с Шопеном", "впервые в магазине пластинок". Все было бы неправдой. Речь шла о чем-то более емком, чем отдельное мгновение. Более значимом, чем свидание с мальчиком. Я чувствовала, что вокруг меня мир, покупатели, машины на бульваре Мирабо, я слышала звонок телефона в магазине, дверной колокольчик, шаги — все, к чему мы сейчас были глухи. Я знала, от чего убежала. От чего избавилась. Но не осознавала, что именно, еще не высказанное, объединяет меня с Дарио, отдаляя от всех остальных.
Позже слово пришло. "Близость". В чем-то оно сродни "робости". Нужны бережность и терпение, чтобы до нее дожить. А потом я ее лишилась, сама того не подозревая, по недомыслию…
Миновав Лион, я остановилась в маленькой гостинице безликого городка, застрявшего в нерешительности между автострадой и деревенскими просторами. Городка без малейшего очарования: по главной улице катят пыльные грузовики и вместо деревьев торчат жалкие палки, за которыми, как видно, поначалу ухаживали, а потом перестали. Есть и пешеходная улица с магазинчиками, точно такими же, как на всех пешеходных улицах: недорогая одежда, грубые украшения из Индии и Марокко, Мак-До, газетный киоск, стайки подростков-готов стараются привлечь внимание прохожих, а те не обращают на них внимания. Паренек непонятного возраста распевает под гитару "Люблю ее до смерти" с вопиющим безразличием и к песне, и к тому, что в ободранном чехле на асфальте нет ни одной монетки. Время от времени проходят под руку две или три пожилые дамы, они подкрашены, причесаны и слишком шикарны для опустившегося городка. Без сомнения они здесь родились, выросли, вышли замуж. Стали вдовами врача, нотариуса, аптекаря, хозяина гостиницы. И теперь, когда у городка нет больше ни лица, ни амбиций, они выглядят неуместным излишеством, а когда-то считались лучшим, что в нем было. Люди радовались, получая приглашение к ним на обед, поздравляли себя со столь ценным знакомством, гордились, что удостоились чести называть их уменьшительными именами, что учили их детей верховой езде или игре на скрипке. Но прошло время. О городке позабыли. В него попадают по случайности, по ошибке и, уехав, удивляются: неужели такой существует? Сколько подобных городков между Парижем и Генуей? Сколько деревень безмолвно страдают от радиоактивных отходов, скоростных поездов и прячутся в свои раковины, словно во времена оккупации? Сколько захолустных поселков, из которых уезжают молодые люди, а потом стыдятся сказать, откуда приехали?
Я попыталась представить, чем занят Марк теперь, когда не нужно меня дожидаться. Ведет долгие разговоры по телефону с дочками? А может, одна из них приехала его навестить, сдавшись на уговоры двух других? Зое, старшей, двадцать три года, она перебралась в Марсель и живет там с каким-то инфантильным типом. Он говорит с ней так, словно она всегда и всюду опаздывает: сопит, вздыхает, возводит глаза горе, а потом улыбается со снисходительным видом человека, который терпеливо переносит невзгоды. Он занят только собой и вымещает на ней раздражение и недовольство жизнью, повседневность ему не по плечу, он шагает, но ботинки ему малы. Зоя извиняется, как маленькая: закусывает губу, крутит прядь волос, посмеивается, но ее отрывистый смешок похож на рыдание. Она бросила психфак и теперь продает дешевые украшения в магазинчике на улице Сен-Ферреоль, который, без всякого сомнения, очень скоро закроется, и тогда она перекочует в соседний, где торгуют майками, потому что знакома с хозяйкой и пьет иногда с ней кофе между полуднем и двумя часами, или будет ходить с рекламой гостиницы в порту и строить глазки коммерсантам, которых я бы на ее месте ненавидела. Зоя — бриллиант, но сверкать боится. Она себя сдерживает, напуганная собственной мощью и неистовостью, сил у нее столько, что она могла бы перевернуть мир. Своего спутника она ценит, как душевнобольной — санитара, считает, что он ее лечит. А он ее душит. Зоя — молчащий голос. Заснувшая одержимая. В один прекрасный день она сделает то, что делают все отвечающие "да-да": она уедет и забудет в тот же миг лавочку с дешевыми украшениями, приятельницу с майками, человека, с которым жила, запах Марселя, сверканье солнца на морской глади и тоску, когда, бродя вечером по старому порту, твердила себе, что ей никуда не уехать.