А она подойдёт к старшим, они с ней поздороваются вежливо, расступятся, соединятся, и беседа дальше идёт. А я как идиот по той стороне болтаюсь. И главное — не посмотрит, не махнёт, словно меня и нет.
А сейчас хоть мы с ней вдвоём шли, а она всё равно рассказывала, как класс тот, где она училась, за границу поедет, а там уже ждут их, и даже билеты все раскупили, и как бы она хотела, чтобы обратно её взяли, и хоть Розалия Павловна старается, а всё равно они могут не догнать.
— Знаешь, — говорю, — надоел мне этот твой балет. Я в жизни в нём не был.
Она заулыбалась и говорит вежливо, как те:
— Ну, извини. Только, понимаешь, у каждого человека в жизни дело должно быть, такое, чтоб целиком его захватывало. Понимаешь?
А я молчу. До угла дошли, повернули.
— Ну, а ты? — так я и ждал от неё этого вопроса. — У тебя есть что-нибудь такое? Особенное?
А я молчу: что мне сказать? Не буду ж я про тот случай на набережной рассказывать, если я и сам не знаю, чего там такое, и, главное, в одном месте на весь город это со мной и бывает, а в остальных — хоть бы что.
— Смотри, — говорит, — полтора года тебе учиться осталось, а дальше куда?
Тоже, мама нашлась.
— А никуда, — говорю, — пойду бутылки принимать. Хорошо. Спецодежду дают. Мыло.
— Не кривляйся, — говорит, — неохота смотреть.
А потом вошли в зал, в темноту, там уже журнал шёл. Да ещё и фильм такой оказался — окончательно нас доконал. Еле я её проводил, и расстались молча. А скоро она совсем в своё училище перешла.
И всё. Только после школы я по городу ходил, ходил, и всё меня в ту сторону относило. Но сворачивал в последний момент.
А однажды не свернул. Дай, думаю, посмотрю на прощанье. Всё равно из-за дождя она меня не заметит. И выходят оттуда девочки, ребята, капюшоны поднимают, а некоторые стоят ждут.
И вот она выходит — прямо под дождь, хоть бы что. А с ней парень — лохматый, без шапки, говорит что-то, а она себе заливается, даже здесь слышно.
А я стою на углу, смотрю, дождь по мне течёт, и так грустно и прекрасно здесь стоять.
* * *
Пришёл я в наш двор. Дождь всё идёт, но поменьше. Ребята под аркой в пристенок играют. А несколько человек на трубе водосточной сидят, на крышу зачем-то лезут. А Слава Самсонов, мой друг, под аркой, с пятаком между пальцев. И в новой кепке серой, мохнатой, лондонке то есть. О такой тогда все мечтали. Козырёк у неё гуттаперчевый, и считалось, что ударь им кого хочешь — с ног свалит.
И слезает с трубы Макаров из нашего класса, переросток.
— А-а-а, — говорит, — небось от Танечки пришёл! — И как заорет: — Татьяна, помнишь дни золотые!
А я стою, смотрю, как Славин пятак летит со звоном. А Макаров подошёл ближе и говорит:
— Ну, чего ты в этой Танечке нашёл? Я однажды видел, как она знаешь откуда выходила? Из двери с надписью «Ж», понимаешь?
У меня даже ноги подкосились от стыда. И тут Слава подошёл к Макарову и как даст ему своим смертельным козырьком в нос!
Вообще удар не сильный получился. Но тот больше от страха попятился, на трубы сел и штаны порвал.
А я домой пошёл по лестнице, и всё что-то солёное глотал, мокрое.
* * *
Однажды, дней через десять, проходил я по тому месту, по Фонтанке. Сваи давно уже вбили, ничего не дрожало. Но только опять на меня нашло. Забормотал:
— Лил дождь… Лил дождь… Лил дождь, и ты с другим ушла… Я ревности не знал… Я ревности не знал… Она сама ко мне пришла, как злая новизна… Как злая новизна… Я с ним имею мало сходства… Я с ним имею мало сходств… сутулый и в очках… Но я… зато… Но я боялся превосходств… в твоих глазах… в твоих больших глазах… в твоих больших зрачках… А он… А он… и он тебя любил… и лучше веселил… Ну что ж, прощай… Прости меня… Меня прощай… А дождь всё лил и лил.
И снова, как тогда, я бежал по набережной, и повторял:
— Лил дождь. И ты с другим ушла. Я ревности не знал. Она сама ко мне пришла, как злая новизна. Я с ним имею мало сходств — сутулый и в очках, но я боялся превосходств в твоих больших зрачках. А он — и он тебя любил. И лучше веселил. Ну что ж, прощай. Меня прощай. А дождь всё лил и лил.
II. Зима
В нашей комнате я старался поменьше быть. Пусто в ней и свет слишком яркий, а мебель гладкая, бездушная. Совсем неуютно стало, особенно когда родители в свою экспедицию уехали. И вот уже зима настала, снег выпал, а они всё не приезжали из своих северных морей.
И я почти всё время в бабушкиной комнате был. У неё тут всякие растения тропические, кактусы, лианы. Темно, свет только из аквариумов идёт и выходит оттуда зелёный, густой, с тенями рыб, водорослей. И комната у неё хоть маленькая, а концов её никто никогда не видел, и что там дальше — за высокими шкафами, — неизвестно, никто там не был.
Сидишь в кресле мягком, глубоком, немножко света, а вокруг всё темно, а над тобой в зеленоватой воде рыбки тихо плавают, развеваются.
Вдруг слышу я — в парадной на лестнице шум раздался, крики, грохот.
— А, — говорит бабушка, — опять это Лубенец с папашей к себе на третий этаж двойку поволокли.
Опять, значит, скандал у них с отцом.
Они как раз над нами жили, и оттуда, с потолка, всё время грохот раздавался. Это значит: или отец опять пришёл поздно и мебель всю валит и за сыном по всей квартире гоняется, ну, а если его ещё нет, значит, это сам Гена что-нибудь мастерит: полочку там или табуретку, об пол ими стучит.
А потом отец его приходит, изделие увидит и начинает кричать:
— Не хочу, чтоб ты этим занимался. Хватит, что я на это всю жизнь угробил… Хочу, чтобы сын мой доктор был али хирург. Понятна-а?!
Гена ему ответит тихо.
И тут такой грохот начинается — это он полочки его хватает, столики, табуретки и начинает об стены их ломать, об пол, а Гена такой, он делает всё крепко, сразу не сломаешь.
Однажды, когда у них затишье было, поднялся я к Гене. Сидит он у верстака грустный и лобзиком из фанеры двойку выпиливает.
— Ты чего, — говорю, — зачем это?
— А что же, — говорит, — мне ещё выпиливать?
— Да брось ты!
— Да, брось! Не могу я так больше, вот что.
— Ну так пошли ко мне. У меня бабка, а в той комнате никого нет, ты знаешь.
— А не врёшь?
— Извини, нет.
— Ну ладно. Хорошо. Бери тогда доски и фанеру. И набор мой столярный. Неси вниз. А я вещи соберу.
Спустился я еле-еле, позвонил. Бабушка открыла, сразу всё поняла. И Гена спускается, несёт авоську, а в ней три луковицы. А под мышкой балалайка. Собрал, называется, вещи!
— Ну ладно, — говорит бабушка, — хорошо ещё, что родители перевод прислали.
И стали мы жить втроём. А наверху так тихо стало, даже странно. После школы занимался я с ним, а потом он за своё ремесло. Грохотать он поначалу стеснялся, так всё больше лобзиком выпиливал из фанеры разные кружева.
Сядет, очки наденет, а очки у него, как у настоящего мастерового, в железной оправе, на переносице чёрной изоляционной лентой обмотаны.
Наденет очки, берёт фанеру и водит в ней лобзиком тоненьким. Всю квартиру изделиями своими обвешал — полочки, узоры, а в перерыве снимет балалайку, ногу в огромном ботинке на колено положит, как даст кистью по струнам — и пошёл, заиграл.
Тут моментально бабушка появлялась, и они начинали частушки какие-то ужасные петь, с криками, с визгом, так что я обычно на площадку выбегал, когда у них это дело начиналось.
* * *
Однажды вечером сижу я, читаю, а напротив Лубенец сидит смотрит.
— Слушай, Саша, надоел я тебе, да?
— Да ты что, Гена?
— Я же вижу.
— Что ты видишь? Живи сколько влезет. Только знаешь что? Перестань свои полочки вешать, все стены уже обвешал.
— Да они же все разные.
— Тебе разные, а мне одинаковые.
Посидели мы ещё. Вдруг он вскакивает, идёт в прихожую и надевает пальто.