И жители Джефферсона поверили в то, что совершено тяжкое преступление. Магистратом Диком Кертайном. Поверили в то, что он, можно сказать, сводил личные счеты, назначив столь суровое наказание за то, что его фигурально сбросили с того моста. Что уж наверняка не укладывалось ни в какие рамки, поскольку человеку в его положении не стоило бы злоупотреблять этим своим положением. И даже едва знакомые горожане считали своим долгом подойти к отцу и пожать ему руку или хлопнуть по плечу, сказав что-нибудь вроде: «Чарли, я ушам своим не верю». Или: «Ну, чувак, это уж слишком». Или: «Знаешь, чувак, прав был Диккенс, когда сказал, что правосудие — говно».
* * *
Вот так отец начал ездить два раза в неделю вверх по реке Мёррей и через эвкалиптовый лес в миссию Кумрегунья для исполнения обязанностей главы семьи, каковые обязанности Лес Барфус забросил за несколько лет до инцидента на мосту и травмы коленной чашечки, которая, как предполагалось, способна самопроизвольно включать и выключать нестерпимую боль, но которая, похоже, только выключалась, выключалась и выключалась всякий раз, как Лес отправлялся пьянствовать со своими дружками или развлекаться со своими девками, — за исключением тех редких случаев, как говорил отец, когда ему нужно было ехать в город на медицинский осмотр, и вот тут-то она включалась на всю катушку. Тогда Леса привозили в клинику на Корио-стрит в кузове грузовичка, лежащим в бананово-желтом шезлонге под непосильным гнетом психологических перегрузок. Он даже царственно помахивал встречным из кузова. А мой отец, некогда кандидат в мэры, оказался в бессрочном, как он говорил, рабстве.
Если не считать того, что разбитый дом Леса и Ширли Барфус не нуждался в уходе по хозяйству. Он не нуждался ни в каком уходе, ибо в нем не теплилось никакой жизни. Лес каждый день шатался где-то, пьянствуя с другими темнокожими. Собственно, это был почти единственный способ бегства, доступный этим людям. Им некуда было уехать, и не было таких границ, за которыми они могли бы скрыться. Им оставалось только пить горькую.
Она отказалась от такого бегства. Она упрямо оставалась дома, но не жила в нем. Отказала себе во всяком комфорте. Отрезала себе нос, сказали бы белые люди, чтобы сморкнуться себе в лицо. Вся ее гордость ушла в бесконечное глазение из окна кухни во двор, в котором не было ничего, кроме сорняков и грязи. Вся жизнь ее проходила за глазением в этот двор.
Изредка сестра, или тетка, или мать приходили к ней с какой-нибудь мелочью, отрывая ее на полчаса от этого занятия, и их жизнь занимала ее. Но это оживление скоро выветривалось. Да они и приходили все реже и реже.
Ее кресло стояло в самой середине кухни в окружении тысячи накладывающихся друг на друга кружочков от пролитого на линолеум кофе. Кресло было повернуто лицом к окну, из которого открывался вид на задний двор, царившую в нем разруху и времена года, сменявшие друг друга в ускоренной перемотке. Грязь, темнеющая от дождя, артиллерийские снаряды nutweed и paspalum, взрывающиеся буйной зеленью по пояс, постепенно буреющей и сходящей на нет, растрескивающаяся от палящего зноя земля, — а потом все исцеляется после первой грозы. Иногда бродячий пес как пуля пролетает рикошетом от забора к забору, принюхиваясь, и тут же исчезает. Иногда пушистый комок опоссума перепрыгивает с эвкалипта на падуб. Иногда темнокожий мальчишка заскакивает во двор за закатившимся красным мячом. Бредущий через двор алкаш на какую-то секунду забывается сном под ее эвкалиптом. Потом в грязи появляется дохлая ворона, которую находит, чтобы поваляться в тухлятине, рыжее пятно собаки. Потом от вороны остается только россыпь перьев.
И женщине, которая смотрит этот многосерийный, лишенный всякого содержания фильм в ускоренной перемотке, не может быть больше двадцати четырех, говорил мой отец. Уж точно не тридцать.
— Может, мне начать с того, чтобы убрать эту дохлую ворону со двора? — спрашивает у нее отец после того, как потоптался сердито, а потом потоптался смущенно, а потом послонялся от нечего делать по всему ее стандартному щитовому домику с двумя спальнями. Все это время она продолжала сидеть у своего окна, ни словом не обмолвившись насчет того, что ему нужно делать.
— Оставьте ее, — отвечает она. — Не делайте ничего. Нас теперь двое, пленников. Берите себе стул и садитесь.
— Вы-то почему в плену? — спрашивает отец. — Вам-то суд не выносил никакого приговора без определения срока действия. Кто мешает вам выйти?
— Выйти? — удивляется она. — Куда? Кумрегунья — это остров. Остров в море беложопых. Черной женщине нечего там делать, в море беложопых.
Моему отцу нечего возразить про море беложопых и про то, что делать в нем черной женщине. Все, насчет чего он может возразить, — это про степень ее черноты.
— Не такая уж вы черная.
И тут она переводит взгляд со двора на него.
— Я не белая. Значит, черная.
— Угу, — кивает он. — Угу. Это верно.
И отец берет стул, и тогда бессрочное рабство, на которое его осудили, превращается в обыкновенную беседу. Регулярные, два раза в неделю встречи с черной женщиной, сидящей посередине тысячи кружочков от пролитого кофе, ссыльной на черном острове во враждебном море беложопых. И поначалу их разговоры тоже враждебны. Ее — потому, что его жизнь так свободна благодаря его полу и его расе, тогда как ее жизнь никогда не будет свободной из-за того, что его пол сделал с ее полом, а его раса сделала с ее расой.
А его речь враждебна потому, что он пытается втолковать ей, насколько тяжело оно, бремя белого человека. Втолковать ей, что она имеет с этого пособие, а он — одни налоги. Она обладает роскошью смотреть во двор, когда в жизни ее что-то пошло наперекосяк, а ему приходится выбираться из постели в шесть, что бы ни случилось накануне, пусть даже измена самому себе, и продавать восемнадцатиколесный, двенадцатицилиндровый автопоезд какому-нибудь жирному консервному боссу средней руки, который считает своим долгом сообщить ему, что дилер в Нагамби продает такие же машины крупным дельцам в городе с десятипроцентной скидкой. Что ему приходится продавать «Бедфорды», и «Вольво», и «Интернейшнлы», чтобы расплатиться за измену самому себе. Какая уж тут свобода. Глазеть во двор — и то свобода большая, чем продавать по восемь грузовиков за две недели, боясь, что банк решительным образом перекроит твою жизнь, если ты этого не сделаешь. Глазеть во двор — не большая свобода, чем продавать грузовик, говорит она ему. Никакая это не свобода. Я бы не против продать грузовик. Да только откуда он у меня?
Вы не против продать, говорит он, потому, что это все равно не то, что толкать по одному каждую пару дней. Нет, я бы левой ноги не пожалел, только бы сидеть и смотреть на засухи, да на паводки, да на то, как год сменяется годом.
Не засухи, говорит она. Не паводки. Даже не годы. Я не на это смотрю.
Очень скоро она видит, что ему так и не понять до конца, что нет ничего более жалкого, чем глазение в пустой двор, а он очень скоро видит, что ей не понять, что нет бремени тяжелее, чем продавать по восемь грузовиков каждые две недели. Поэтому враждебность и острая необходимость поделиться своими невзгодами и сравнить их с чужими исчезают куда-то из их разговоров. Он начинает захватывать с собой пиво, и они потягивают его за беседой.
Лес Барфус ездит в Джефферсон в кузове миссионерского фургона, в бананово-желтом шезлонге, под гнетом психологических перегрузок. В клинике на Корио-стрит доктор осматривает его мениск, и тот находится в хронически бедственном положении. Психолог осматривает его сморщенный лоб. Обследует его скривившиеся губы — обследует осторожно, ибо пациент готов вот-вот разразиться слезами. Обследует его отсутствующий взгляд. Мягко задает ему три научно выверенных вопроса насчет того, какой бессмысленной стала его жизнь с этой опустошающей болью. Тот шепотом бормочет три полных боли ответа, которым его обучили. Доктор с психологом в унисон соглашаются с тем, что Лес Барфус не в состоянии исполнять хозяйственные обязанности, положенные главе семьи.