Дни Мейнарда проходили в скучной рутине. Утром его будила Бет и уговаривала обслужить ее сексуально. Как бы ни был он против – а в душе он всегда был против, так как каждый акт потенциально являлся актом, дающим жизнь ее телу и, следовательно, забирающим жизнь из его тела, – она угрожала, улещивала его, щипала, растирала, массировала, пока, неизбежно, не добивалась своего.
Его чувства к ней были двойственными – она спасла ему жизнь; он отплатил ей, попытавшись бежать и причинив ей боль, и от этого он испытывал чувство вины. Ее заступничество было порождено чистым эгоизмом, и, обслуживая ее, он выполнял свою часть договора, а поэтому считал, что свои обязанности он выполняет честно. Интимные отношения стали создавать какую-то (если не сказать больше) степень привязанности; она была требовательной – но заботливой, ненасытной – но нежной. Она была проста, открыта, и полностью поглощена своим крестовым походом за достижение идеального положения в Сообществе.
Или по причине неспособности, или намеренно, она отказывалась обсуждать жизнь, текущую за пределами острова. Она утверждала, что ничего не знает о своем существовании до того, как оказалась на острове, но Мейнард был уверен, что провал в ее памяти был прямым результатом железной решимости уничтожить все, что могло помешать ее выживанию и успеху в рамках законов и традиций. Воспоминания порождают тоску, которая, в свою очередь, вызовет бесплодные мечты. Лучше не иметь воспоминаний.
Она не позволяла Мейнарду говорить о внешнем мире, не были под запретом только разговоры о его семье. С большим вниманием слушала она его рассказы о жене – но не о том, что она носит, что делает, а о том, что она за человек – нежный или холодный, резкий или терпеливый. И она хотела знать все о том, как растить ребенка. Разговоры всегда сводились к этому – чего она достигнет как мать. Она на самом деле очень заботилась о ребенке, который еще только должен был появиться, и Мейнарду ее тревоги казались трогательными.
Однажды он обратился к ней с просьбой помочь ему бежать, поработать с ним ночью, чтобы построить плот или лодку. Он обещал взять ее с собой, и позаботиться о том, чтобы ребенок родился в лучшем родильном доме, и бесконечно поддерживать ее материально.
Она, рассердившись, обвинила его в том, что он нарушает правила. Он не мог сказать, была ли ее ярость настоящей, или то было проявлением замешательства, вызванного тем, что он посеял нежелательные сомнения в идеально устроенном саду ее мыслей. Он попытался объяснить, что с его точки зрения, любые действия оправданы, если они направлены на то, что он хочет жить. Она ответила ему, что он понапрасну сотрясает воздух, и запретила ему поднимать этот вопрос в дальнейшем.
Он решил, что ее нежелание, хотя бы отчасти, было основано на глубоком страхе перед неизвестностью. До того, как он мог хотя бы надеяться, что она выслушает его в следующий раз, ему придется – каким-либо способом, исподволь – убедить ее, что она сможет выжить и в других краях.
После занятия, которое она называла “утренним размножением”, она его кормила. Мейнард научился никогда не смотреть на еду, всегда задерживать дыхание перед тем, как взять ее в рот (блокируя таким образом органы вкуса), и напевать во время жевания, чтобы не услышать, как однажды случилось, хруст птичьего черепа на зубах. Если Бет случайно отворачивалась, когда он ел, он спешил выбрать из своего горшка насекомых и слизняков, но она обычно наблюдала за каждым его глотком. Она походила на утонченную хозяйку кошки, полную решимости поддерживать в своей любимице состояние наилучшего здоровья.
Они всегда совершали утреннюю прогулку, наблюдая, как конопатят и смолят корпуса судов, шьют паруса, как женщины стирают, кипятя одежду в морской воде, собирают корни и птичьи яйца; смотрели на пастуха, возившегося с травами и растиравшего коров, чтобы отелы были удачными, на свинаря – молодого человека, который ослеп, как сказали Мейнарду, при взрыве аккумулятора, облившего его кислотой, – тот сидел на корточках в загородке для свиней и горевал по случаю печального состояния его подопечных, и на Hay и Хиссонера, сидевших, скрестив ноги, на выступавшем в море утесе и ждавших от своих разведчиков знака об успехе.
Бет проводила его и мимо оружейного хранилища – хижины, всегда охраняемой, расположенной рядом с хижиной Hay, – но только тогда, когда детей там не было. Он умолял ее позволить ему посмотреть на Юстина, даже издалека и из прикрытия, но она всегда мягко ему отказывала. Для него Юстина не существует, говорила она, он теперь другой человек. Эллиптические доводы Мейнарда, типа: “Если я мертв, а он – другой человек, то он не увидит меня, а я не узнаю его, что же здесь страшного?” – она всегда отвергала с молчаливой улыбкой.
Большую часть дня он проводил прикованным к крыше хижины (шифр на комбинационном замке был изменен) и писал, опуская заостренное перо в горшок с рыбьей кровью (для интенсивности цвета), смешанной с соком ягод (для того, чтобы записи сохранялись надолго), – писал историю рода Л’Оллонуа на свитке коричневой оберточной бумаги, позаимствованной, как он предположил, с какого-нибудь несчастного судна. Эта писанина была нудной работой, но она отвлекала его от бесконечных поисков путей побега.
Ему казалось, что он обдумал все возможные варианты, и все, о чем он думал, казалось или фантазией, или самоубийством. Все его планы начинались с того, что он избавится от цепи на шее. Это он сделал бы или открыв замок отмычкой, или, если будет необходимо, разломав хижину и унеся цепь с собой. Украсть лодку было сомнительно, и если бы даже это ему удалось, он не мог быть уверен, удастся ли ему освободить Юстина. Если бы он смог раздобыть лодку и добраться до Юстина, он мог бы провертеть дыры в остальных лодках, и, сделав их временно бесполезными, уплыть. Но он видел, насколько быстро может быть починена поврежденная лодка, и с каким умением эти люди разбирались в ветрах и приливах. Его схватят, не успеет он проплыть и мили.
Его план должен быть совершенным, без фактора риска. Другого шанса ему не представится – его сразу же убьют. Перспектива собственной смерти волновала его все меньше и меньше; свой конец он стал считать почти неизбежным. Но его конец стал бы концом и для Юстина – не физическим концом, но потерей всякой надежды, обреченностью на лишенную надежд жизнь. Эти сантименты в самом себе ему не нравились – он хотел стремиться к бессмертию, хотел стремиться изменить мир. И больше всего он хотел, чтобы у Юстина была возможность выбора.
Постоянно он думал о том, не помолиться ли ему, но чувствовал себя придурочным лицемером. Нечто подобное он испытывал в детстве: “Господи, если я сдам этот экзамен (или договорюсь о свидании с Сьюзи, или что угодно), то клянусь, что я...”. Как только кризисная ситуация проходила, молитва оказывалась забытой.
Что он будет делать, если спасется? Изменит ли он свою жизнь? Он этого не знал. Он будет ценить ее гораздо больше, это точно, каждую минуту он будет считать драгоценной – не как что-то такое, что нужно хранить и беречь, только ради нее самой, но как нечто, что нужно наполнить переживаниями и познанием. Он потерял способность удивляться; он постарается ее вернуть, и сохранить для Юстина. Но думы эти думать легко и просто. Перед ним же стояла трудная проблема: как спастись с этого дьявольского острова?
Он подумывал, не выкрасть ли радиопередатчик из хижины Hay. Если, как он читал в Законе, за передачу сигналов полагалось наказание, то это должно означать, что по этому передатчику что-то передать было можно. Но, если даже принять, что он сможет совладать с охранником – “А что я, – подумал он, чуть не рассмеявшись, – смог бы предложить ему?” – С кем связаться? Что сообщить? Можно было послать сигнал SOS всем судам, дав при этом широту и долготу (которые ему пришлось бы назвать наугад). Можно было бы попробовать связаться с Морской Службой в Майами или Нассау. Но для того, чтобы обеспечить связь через пятьсот или тысячу километров водной поверхности при переменной погоде, требуется передатчик немалой мощности с комплектом батарей.