Единственно, о чем могли бы пожалеть Феня и ее подруги, так это о том, что жалостливый их начальник все-таки храбр не настолько, чтобы такие праздники в бригаде повторялись. Но они знали, на какой риск отважился их командир, и помалкивали: в мирное-то время за кражу колхозного добра карали прежестоко, а в войну и подавно. Насытившись, девчата все-таки сказали своему бригадиру:
– Ты, Тиша, боле не надо. За такие-то дела голову сымут. Лучше уж поголодать. Может, придумаем что.
Как-то, придя на стан и прислушиваясь к ропщущему своему желудку, Феня проговорила певуче-мечтательно:
– Ушицы бы теперь, девоньки-и-и!
– Не поминай про нее, Фенька! Мы уж и позабыли, как она пахнет, щерба. Хотя бы косточку рыбью пососать. – И Маша Соловьева непроизвольно облизала свои припухшие, порепанные на солнце губы. – Давайте, бабы, в пруду наловим. Глядишь, какой-никакой карасишка и попадется.
– А чем, юбками, что ли, будем ловить?
– И юбками можно. Они у нас все в дырках, как бредень. Истлели, срамоту скоро нечем будет прикрыть, – сказала Маша, и такая целомудренно-стыдливая скорбь легла вдруг на грешный ее лик, что женщины небольно расхохотались, а Настя, испугавшись загодя замечаний, которые непременно должны были последовать после Машиного притворного вздоха, убежала за тракторную будку. Убралась Настя вовремя, потому что Катерина Ступкина, заделавшаяся поварихой в тракторной бригаде, не забыла указать Соловьевой на то, что всем было ведомо:
– Срамоту, говоришь, прикрыть нечем? Да ты, деваха, не очень-то и стараешься ее прикрыть.
– Хм… – вырвалось у Тишки, и он, не придумав ничего иного, принялся шарить черными пальцами у себя в затылке.
Между тем раскрылья Машухиных ноздрей начинали уже дрожать, надуваться парусом, толстые, румяные, потрескавшиеся губы обещающе шевелились, и всем было ясно, что с них вот-вот сорвутся слова, от которых будет не по себе даже повидавшей всякие виды Катерине. Но что-то вмиг переменилось в Машином настроении, опаленные обидой губы медленно разлепились, обнажив сверкающую белизну зубов. Сказала тихо, покорно, примиряюще:
– Да будет вам, тетенька Катя! Одни наговоры на меня. Потрется какой-нибудь завалящий мужичишка возле, а вы уж думаете бог знает что.
– Бог-то знает, да молчит до поры. А люди есть люди, они молчать не умеют. Вот про Фенюху что-то не говорят.
– Погоди, заговорят и о ней. Ославят поболе, чем меня. Вот надоем вам, за нее приметесь.
– Ну, хватит, бабы! Заладили! – сердито остановила их Феня. – Давайте лучше подумаем, как рыбы на щербу наловить. Ведь ноги уже отказываются носить нас. Помрем с голодухи-то, кто тогда будет пахать да сеять?
– Как кто? А Тишка!
– Нашла пахаря! Он, можа, годится для иной работы, только не для этой…
– Ох, и злая же ты, тетенька!
– Ну, опять расходитесь! Пошли, говорю, к пруду. Глядишь…
– И глядеть, Феня, нечего, – подал наконец свой голос и Тишка. – В пруде всех карасей повылавливали ребятишки. Они, чертенята, целыми днями лазят там с бредешками. В лес надо подаваться, бабы. Там вон сколько болот, и никто туда не ходит. Карасей и щук развелось, поди, страсть как много. Так уж и быть, отпущу завтра Феню и Марию на весь день. Пускай постараются для бригады. Ну как? – Тишка ожидал, что его предложение будет принято с радостью, женщины, по его расчету и разумению, должны были прямо-таки завизжать от восторга, но они молчали, угрюмо переглядываясь. – Чего ж вы примолкли, пришипились? О вас же хлопочу.
– Спасибо, хлопотун, заботник наш дорогой! – запела Маша. – Только в лес мы не пойдем.
– Что, ай Колымагу испужалась? – ревниво спросил Тишка. И, осклабившись, заключил пословицей: – Волков бояться – в лес не ходить.
– Ни Колымагу, ни тебя, милый Тиша, я не боюсь, не пужливая. Сами попадетесь в мой капкан, коль захочу. А вот волков страсть как боюсь. И в лесу их теперь видимо-невидимо. В селе-то от них житья не стало, а в лесу…
– Ну как хотите, – отступился Тишка и, обиженный, побрел в будку с очевидным намерением прикорнуть часок-другой.
Женщины молча разбрелись по своим делам. Поздно вечером, намаявшись с подшипниками – их надо было подтягивать чуть ли не после каждой смены, – Феня разбудила Настю. Та спросила сонным и испуганным голосом.
– Ты чего?
– Вставай.
– Зачем это?
– Пойдем, карасей наловим.
– Когда?
– Да сейчас.
– Ты что, Феня, с ума сошла? Ночью? В лес?
– Ночью. В лес. Днем-то к тракторам надо.
– Да нас бирюки сожрут. И не видать ничего.
– Бирюки, Настюша, за людьми не охотятся. И скоро луна взойдет. Есть-то завтра чего-то надо. К утру управимся. Ну как, пойдешь?
– А бредень где?
– У Апрелева двора расстелен на просушку. Мы потихоньку его…
От одной мысли, что они скоро окажутся в темном лесу, где сейчас конечно же хозяйничают звери, Настя готова была умереть; она слышала, как тоскливо заныло у нее под сердцем, как недобрый холодок пополз сперва по спине, а потом и по всему телу, но и отказать Фене она не могла, к тому же еды на завтра у них не было решительно никакой, если не считать рыжих, толстокожих огурцов, годных разве что на семена.
Они спускались с горы к Завидову быстро-быстро, и, чтобы подбодрить подругу, Феня не переставая говорила ненатурально громко. От страха перед лесными наваждениями Настя не понимала, что говорили ей, и отвечала невпопад, и голос ее дрожал, и сама вся тряслась, хоть Феня и обнимала ее за плечи горячей своей рукой.
Оказалось, бредень был развешен на плетне, и долго пришлось отцеплять его ячейки от сучков. Когда подходили к лесу, объявилась луна, точнее – одна ее половинка, до того яркая, что на поляне, куда они успели выйти, стало очень светло. Но то был не дневной, солнечный свет, постоянный, падающий прямо от источника, привычный и естественный, а какой-то нереальный и потому тревожный: он не лился ровным потоком, а как бы дробился, точно его просеивали через какое-то огромное позолоченное сито. Совладевши с темнотою, такой свет, однако, не способен отпугнуть ночных видений – напротив, чаще всего он сам и рождает их. В каждой тени, отбрасываемой вершиной, стволом ли дерева, кустом полыни или курышинника, чудились некие живые существа, собравшиеся в неисчислимом множестве и разнообразии с совсем уж недобрыми для оказавшегося среди них человека целями. Во всяком случае, так чудилось Насте, которая судорожно сжала Фенину руку повыше локтя (на следующий день та показывала трактористкам лиловый отпечаток Настиных пальцев). Кто только не бластился девчонке в ту проклятую ночь: и волки, и разбойники, она их видела в каждом густокронном и низкорослом карагаче и вязе; и, окаянные, их очень искусно изображали своими колеблющимися резными листьями дягили и папоротник; и бабы-яги, гарцующие верхом на метлах, эти туда-сюда прыгали через заросшую разнотравьем лесную дорогу, и были они безобиднейшим паклеником, за которым в дневную пору Настя часто хаживала в лес, поскольку кожица этого неприхотливого деревца хранила красящее вещество, очень ценное в девичьем хозяйстве: цвет получался мягкий, темно-сиреневый, благородный, от одного взгляда на него веяло единственным неповторимым запахом сирени. В довершение всего с ветвей пакленика при малейшем прикосновении к ним то и дело срывались холодные, как льдинки, капли росы. У них было странное обыкновение падать не куда там-нибудь, а непременно за ворот кофты, и столь неожиданно, что Настя вскрикивала и еще крепче сжимала руку своей спутницы. От частого ее ойканья множились новые звуки и летели по лесу, сея по пути тревогу у пернатых и четвероногих его обитателей: одни из них улетали и убегали со всех ног молча, а другие, такие, как сороки и филины, оглашали урочище криками, особенно громкими и неприятными средь натянутой до предела ночной тиши.
Феня, с трудом подавляя собственный страх, в ответ на вскрик Насти говорила, тихо смеясь:
– Да что ты, в самом деле! Видала, как от тебя зайчишка улепетывал, а ты боишься! Хочешь, я сейчас всех чертей до смерти испугаю? Хочешь? – И, не дожидаясь, что скажет на это Настя, Феня по-ребячьи заложила пальцы в рот, и лес пронзил оглушительный свист. Настя закричала истошным голосом: