– Знамо дело… – Апрель потянулся было за новым карасем, но на полпути к сковородке остановился, обвел сидящих за столом многозначительным взглядом, и все поняли, что он собирается сказать что-то очень уж важное, потому и примолкли в ожидании.
Апрель между тем прокашлялся, как бы прочищая голос, глянул еще раз на стоявшую у шестка хозяйку и только потом заговорил:
– Слыхали, мужики, наши саратовские земляки самолеты да танки на свои сбережения покупают для фронта? Головатый Фе… Фо… имя его мудреное какое-то, без чарки и не выговоришь…
– Ферапонт, – подсказал Леонтий Сидорович.
– Вот-вот, о нем это я. Так вот этот самый Фернапонт Головатый…
– Что же ты предлагаешь? – спросил дядя Коля.
– А вот что. Ни ты, ни я, ни Максим, ни Левонтий, которого завтра уже не будет на селе, понятное дело, танк или там самолет в одиночку не огуревает – кишка тонка. А ежели всем миром – глядишь, и осилим. Как вы, мужики? Негоже нам в хвосте плестись. Ну как? – Апрель, воодушевляясь все более, вертел головой, стараясь понять, как принято другими его предложение. И видя, что мысль его легла всем на сердце, начал быстро развивать свою идею: – Назовем мы наш танк «Красный завидовец» и направим в самую что ни на есть лучшую гвардейскую часть. Ну как, мужики, а? – вновь вопрошал разгорячившийся огородный бригадир.
– Дело говорит Артем, – подытожил Леонтий Сидорович. – Надо только собрание провесть. Заодно там и насчет коров хозяйских вопрос поставить. С тяглом прямо хоть плачь. А относительно танка я сам поговорю с райкомом нынче же, посоветуюсь, как такие дела делаются.
Дядя Коля шумно вздохнул:
– И все-таки обидно. Ведь так-то уж надеялись мы на армию нашу Красную, а оно вон как обернулось…
– Ну, ну, только без паники!
– Это ты кому, мне говоришь, Левонтий? – не на шутку обиделся хозяин. – Моряку? Ежели хочешь знать, я бы и сейчас мог пойти добровольцем на позиции и лупил бы фрицев не хуже молодого. Так что…
– Не про тебя я. Баб не пугайте.
– Ну, наших баб не испугаешь.
– И все ж таки.
Сковорода давно уж была забыта. Так и не притронувшись больше к угощению, взволнованные, поднялись из-за стола. Уже на улице Максим Паклёников пропел вполголоса – похоже, специально для Леонтия Сидоровича:
Вот тебе рубашка,
Вот тебе штаны,
Вот тебе баклажка
С левой стороны.
Закончив куплет, спросил, обращаясь уже к обоим – к Угрюмову и Апрелю:
– Небось помните эту песенку? Пели ить мы ее, когда на первую германскую отправлялись.
– Как не помнить, – сказал Леонтий Сидорович.
– Когда же уходишь?
– Завтра.
– Н-да-а, – протянул Максим. – Останемся мы тут одни калеки, бабье да детишки. Выдюжим ли?..
Леонтий Сидорович не сразу вошел в дом – задержался во дворе. Без всякой цели заглянул в один хлев, в другой, вышел на зады, в огород и там послонялся без видимой причины, хотя причина была: вплотную приблизилась минута, которой он, сильный и суровый человек, страшно боялся, – сейчас он должен будет сообщить Аграфене Ивановне о своем завтрашнем уходе на войну. Повестка пришла вчера, но никому в своем доме он не сказал о ней. Дальше, однако ж, тянуть нельзя. Но он все-таки тянул, ходил, слонялся вот по двору да по огороду – отпугнул сердитым окриком соседского теленка, норовившего перемахнуть через плетень, запустил камнем в петуха, взгромоздившегося на колодезный сруб и встряхнувшего было крыльями перед тем, как закукарекать, – кочет кудахтнул в недоумении и, вытянув шею, помчался прочь с огорода. Леонтий Сидорович поглядел вокруг еще и еще раз и, не найдя того, на чем или на ком бы можно отвести стесненную душу, решительно направился к крыльцу. У порога, как всегда, когда был в тревоге или не в духе, энергически высморкался и, не давая себе ни минуты на то, чтобы еще что-то там придумывать, громко, с видимым спокойствием в голосе сообщил:
– Мать, ты дома, что ли? Собери-ка мне бельишко. Завтра поутру…
Аграфена Ивановна не дала ему договорить. Она выскочила из-за печки, вместе со стоном из груди ее сдавленно и трудно вырвалось:
– Господи, да что же это!
– Не реветь! – прикрикнул он. – Слышишь, чтобы не реветь!
Жена умолкла, сгорбилась и, прикрыв лицо ладонями, побрела в горницу. Ничего не понимающая Катенька, вбежав в переднюю, забралась на сундук и глядела на мать большими своими глазами. Мать прижала ее к груди и тяжко опустилась на табурет. Сидела так долго, потом поцеловала младшенькую, уложила спать, а сама вернулась к сундуку.
Скоро Аграфена Ивановна вышла в заднюю комнату, сказала мужу, молча сидевшему на лавке и дымящему папиросой:
– Собрала. Поесть хочешь, что ли?
– Нет, не хочу. А где Павлик?
– В поле, на прицепе у Фени.
– Фенюха вернется нынче?
– Должна.
– Ну ты… вот что, мать… Не кручинься уж очень-то. Не одна остаешься… Да и мы с Гришей… Ну, ну… Кончится же когда-нибудь эта война… Придем, ничего с нами не случится.
Фене – она вернулась поздней ночью – наказывал:
– Ты тут за главного теперь, дочка. Гляди помогай матери. Павлухе воли не давайте. Да и сына-то забрала бы от тетеньки. Будьте уж все вместе. Помогут, коли трудно будет. Свет не без добрый людей. Ежели уж невмоготу будет, кликни Николая Ермилыча. Он хороший старик.
– Ясли бы детские открыть.
– Вот и скажи про то Николаю Ермилычу. Да помогите ему. Хотя… Хотя я сам ему скажу об том. Пойду разбужу, есть у меня к нему еще разговор.
Леонтий Сидорович ушел. Аграфена Ивановна воспользовалась этим и, присев у дочерней постели, тихо заплакала. Феня не утешала, не уговаривала ее – у самой было каменно на сердце. По дороге домой забежала к Авдотье как бы справиться, не нуждается ли в чем одинокая старуха, а на самом деле для того, чтобы узнать, нет ли еще каких вестей об Авдее. Ничего нового не было. Феня достала из-за образов давно полученную бумагу, прочитала ее несколько раз кряду, положила на место и молча вышла во двор. У ворот она почувствовала, что голова пошла кругом, а земля стала опрокидываться. Падая, она успела ухватиться за верею, обняла ее и так в обнимку с жесткою дубовою лесиной стояла до тех пор, пока в голове не прояснилось. На сердце же как лег камень, так и лежит до этой вот минуты. Тихо всхлипывая, мать дивилась черствости и безучастности дочери в такой полынно горький час – на фронт уходил поилец и кормилец семьи.
Ночь была лунная. Призрачный свет проник через окно и плашмя лег на середину избы. На светлое, серебристое это пятно откуда-то из мрака выкатился сначала клубок черных шерстяных ниток, а за ним уж такой же черный, чуть побольше клубка котенок и заиграл, закрутился на светлом пятнышке, посверкивая пронзительно-зеленым тревожным огоньком глаза. Феня прикрикнула на него, и тотчас же укатились во мрак – и том же порядке – сперва клубок; за ним котенок; слышалась только их возня где-то под кроватью.
Аграфена Ивановна уже не плакала, лишь время от времени тяжко вздыхала. Потом неслышно поднялась, опять подошла к сундуку, долго рылась там, отыскивая что-то. Наконец нашла и вновь присела у дочернего изголовья. Зажгла свечку. Попросила слабым, больным голосом:
– Почитай-ка.
Феня взяла бумагу, которая побывала в ее руках, верно, десяток уж раз. Не заглядывая в текст, поскольку знала его наизусть, начала негромко, но внятно читать:
– «Дорогие мои тятя, мама, Феня, Павлуша, Катенька и Филипп-младший! Сообщаю, что я жив, здоров, чего, разумеется, и вам всем желаю. Мне совсем хорошо, потому что определили нас в минометную роту вместе с Серегой: меня наводчиком, его заряжающим. А командиром взвода на днях прислали нашего товарища по училищу Семена Мищенко – вот было радости. На нашем счету несколько фрицев. Самое цифру, приписываемую нам, назвать боюсь: кажется, она сильно преувеличена. Да, признаться, и стыдно хвастаться перед вами, когда „наступаем” мы пока что пятками вперед. Вчера прямо на передовой, в донской степи, зачитали приказ товарища Сталина. Влетело нам от Верховного по первое число. Сейчас мы, бойцы Красной армии, узнали, что вы, то есть народ, проклинаете нас за бесконечное наше отступление. Весь день мы не глядели в глаза друг другу – так было тяжело и стыдно. И поняли с особенной силой, что отходить больше нельзя ни на единый шаг. Ночью всем нам выдали по две тяжелые противотанковые гранаты – на случай прорыва немецких танков. Хотите – вы верьте, хотите – нет, но как-то про себя я решил твердо: умру, а не сойду с места, на котором сейчас стою и откуда посылаю вам, дорогие мои, это письмо. Знаю, что и Серега, и Семен, и все в нашей роте думают так же. Словом, за себя я не беспокоюсь. А вас вот мне жалко: тятю, наверно, скоро тоже возьмут, а Павлик, хоть он и научился материться по-мужичьи, неважный еще работник. Вся надежда на Феню да на тебя, мама. Ты у нас пускай и ворчунья, но самая-самая работящая. Берегите друг друга.
До свидания. Крепко-крепко целую всех вас.
Ваш Григорий Угрюмов».