Я чувствую себя ошеломленной, как это бывает со мной иногда, когда я выхожу из затемненного класса или из своего коттеджа и на меня обрушивается полуденный свет Африки: я ослеплена, у меня кружится голова, словно меня ударили. Я не могу сориентироваться, даже слегка подташнивает, есть невозможно. Я хожу по коттеджу и трогаю разные предметы, потому что к ним прикасался ты. Книга Рильке. Тарелка, на которой когда-то было желе. Щетка для волос, с которой я еще не убрала каштановые волосы. Это своего рода болезнь, правда? Болезнь, которой я заболела. Или, скорее, возвращение хронической болезни. И этот приступ смертельный, я знаю.
Слова разрушают и разъедают любовь. Поэтому лучше о ней не писать. Думаю, даже память полна ржавчины и гнили.
Я всегда оставалась верной тебе. Если «верность» означает то переживание, с которым сравнивается все остальное.
Всегда твоя,
Линда
1 декабря
Дорогая Линда!
Когда мы расстались и договорились переписываться, я не думал, что ты станешь писать мне, считая, что чрезмерно развитое чувство вины не позволит тебе этого. Более того, я боялся, что, если сяду в машину и поеду в Нджию, ты исчезнешь без следа, как туман над торфяником недалеко от твоего коттеджа. Поэтому, когда я увидел в почтовом ящике твое письмо — голубоватая бумага, изысканный почерк с обратным наклоном, — я заплакал. Прямо там, перед африканскими стариками, жующими свои веточки, и школьниками, швыряющими камушки в дамана [43]. Никакого стыда, абсолютно. Лишь радость и огромное облегчение.
Магдалина. Прекрасная Магдалина. Потерянная и найденная вновь. Думаю, раньше я не понимал значения истинного счастья.
По поводу Регины. Нужно ли писать тебе о той холодной ярости, с какой меня встретили, когда в воскресенье вечером я вернулся домой, — ярости тем более пугающей, что она была оправданной? Или о той не свойственной ей невозмутимости, с какой она изучает душераздирающие истории детских болезней (кенийские дети, невзирая на их участь, — самые послушные в мире, и это какой-то загадочный родительский секрет, который я еще не сумел разгадать), или о ее желании выносить собственного ребенка — всепоглощающем, постоянном, мучительном? Нет, не буду. Я все-таки люблю Регину. Хотя это неважно. Полагаю, ты тоже любишь своего Питера, о котором совершенно справедливо не хотела говорить в воскресенье.
Я помню твое тело на кровати. Часто и подолгу думаю лишь об этом.
Ты так прекрасна. (У тебя есть зеркало? Я не обратил внимания. У нас его нет. Регина наносит косметику, глядя на себя в чайник.)
Доказательство моего постоянства: все мои стихи — о тебе, даже когда кажется, что они о другом. Более того, все они — об аварии, на тот случай, если ты усомнишься в искренности моего чувства вины.
Писать тебе у себя дома я считал изменой — изменой тебе или Регине? Наверное, обеим, поэтому я поехал в своем видавшем виды, дважды угнанном «эскорте» в Найроби, сел за столик в «Колючем дереве» и заказал «Таскер» без червя (про червь — это долгая история). Из помещения, которое, вероятно, служит кухней, валит странный белый дым. Думаю, мне не нужно обращать на него внимания, поскольку никого вокруг он не волнует (хотя, похоже, дым отравляет всех нас). Мне никогда ничего не оставляли на полке для сообщений, но сегодня я, потеряв голову, на всякий случай проверил, не написала ли ты мне зашифрованного послания. (Оставь такое сообщение, когда будешь в следующий раз в Найроби, просто чтобы доставить мне удовольствие; хотя если ты приедешь в Найроби и не сообщишь мне, я умру от разрыва сердца.)
Только в прошлую субботу я сидел в этом самом кафе с Ндегвой. (Еще не зная, что ты здесь. Как такое было возможно? Почему не было никаких небесных знамений, никаких ощутимых вибраций, по которым я распознал бы твои шаги?) Сегодня я ходил в американское посольство от имени Ндегвы и был вознагражден встречей с официальным представителем посольства — что было здесь официального, я так и не понял. Он напоминал мне стареющего морского пехотинца. Подстрижен так коротко, что на голове больше кожи, чем волос. Держался непринужденно и дружелюбно, сделал вид, что рад меня видеть, хотя поначалу понятия не имел, зачем я пришел. Я не доверяю такому панибратскому обращению. Он сказал — я не шучу — «Откуда ты, Том?» Я ответил: «Из Бостона». Он сказал: «А! «Ред Сокс» [44]!» Мы обсудили «Ред Сокс», о которой я знаю меньше, чем следовало бы, и мне показалось, что это был своего рода экзамен, который я не сдал. Мой чиновник стал подозрительным и, кажется, только теперь заметил, что у меня слишком длинные волосы («хиппи» — я буквально слышал его мысли). Наконец он спросил: «Что я могу сделать для тебя?» и «Что у тебя на уме, Том?» Если честно, то у меня на уме была ты (ты у меня сейчас всегда на уме), но я рассказал ему о своей миссии, которая была достаточно туманна, когда я уезжал из дома, и еще более непонятна мне, когда я о ней рассказывал. Я сказал, что желаю помочь Ндегве выйти на свободу. Если это не получится, я хочу оказать давление на правительство Кении, чтобы оно предъявило обвинение и установило дату судебного разбирательства. Эта просьба казалась абсурдной и безнадежно наивной, и именно так он ее и воспринял. Он снисходительно улыбнулся. «Ну, Том, — произнес он, отодвинувшись от стола и сложив руки на коленях, — это очень чувствительная область. — Потом добавил: — Видишь ли, Том, в Кении у Соединенных Штатов есть стратегическая база» и: «Том, я не меньше тебя хочу помочь, но подобные вещи требуют много времени». Я чувствовал себя ребенком, который обратился к отцу за деньгами.
Бодро поставив меня на место, он спросил, что я делаю в этой стране. Поначалу я увиливал, сослался на Регину и наконец сознался, что я писатель. «Для кого ты пишешь?» — спросил он. Вопрос обоснованный. «Ни для кого», — ответил я, и, должен сказать, он мне не поверил. В конце концов, кто бы стал писать ни для кого? Намекая на свои знакомства, он упомянул, что скоро в страну приезжает Тед Кеннеди [45]и что он (мой чиновник) отвечает за организацию вечера в честь сенатора. И тут я выпалил: «Я знаю Теда Кеннеди». Это была первая политическая фраза в моей жизни, более того — первая политическая мысль в моей жизни. Этим я наконец завоевал его внимание. «На самом деле, — пояснил я, — это мой отец его знает. Однажды Кеннеди был в нашем доме на ужине».
«Вот как», — произнес официальный представитель посольства.
И поэтому «делом Ндегвы», возможно, все-таки займутся.
Пиши мне. Ради Бога, продолжай писать. День без тебя кажется непрожитым днем, который можно вынести только потому, что я взываю к своей памяти, копаюсь в ней до полного ее распада, и клочья ее разносятся по ветру.
Люби меня, как ты любила в воскресенье. Разве я прошу о многом?
Томас
P. S. Заголовок в сегодняшней газете: «ГИЕНА УТАЩИЛА ЖЕНЩИНУ В ЛЕС».
15 декабря
Дорогой Томас!
Я пишу тебе из больницы, она называется «Мария Магдалина» (нет, я не выдумываю), мне пришлось отвести туда Дэвида, того мальчика, у которого в классе случился приступ кашля. Мужественный мальчик. Он не хочет, чтобы его исключали. У него какая-то загадочная болезнь, которую врач не может определить. Эта болезнь вызвала пневмонию, и у него такой изможденный вид, что он едва стоит на ногах. Сейчас его увели, чтобы сделать анализы, а я жду, потому что мать Дэвида тоже больна и не может выйти из хижины. За самыми маленькими детьми ухаживает дочь. О Томас, мы ничего не знали о страданиях, даже самых элементарных вещей, правда?
Эту небольшую больницу построили в тридцатых годах для сбившихся с пути девушек европейского происхождения, родители которых были слишком бедны, чтобы отправить их рожать в Европу. Сейчас, конечно, это уже никого не волнует, и больница стала чем-то вроде скорой помощи для всего района. Здесь есть очень хороший врач из Бельгии. Он молодой и веселый, и все женщины влюблены в него. Мне кажется, он вообще не спит: когда я прихожу, он всегда на месте. Врач был озадачен случаем Дэвида и отправил образцы его крови в Брюссель для анализа. Как может врач лечить болезнь, которую не в состоянии даже определить?