Густав Доре очень помог популяризации знаменитых книг среди поколений, начинающих жить. Редко кто представляет себе Дон Кихота иначе, чем изобразил его Доре. Или Гаргантюа. Или Ад.
Кто его первообраз? Рембрандт?
Да, ведь он иллюстрировал еще и Библию! И сказки Гриммов! И еще что-то, о чем я сейчас забыл… «Потерянный и возвращенный рай»! Что же это, офорты на меди? Неужели непосредственно иглой рисовались эти потрясающие композиции? Или это сперва рисуется карандашом на бумаге?
Можно представить себе этот Париж, этого месье Доре, который в домашней куртке, думая о предстоящем сегодня вечером в Фоли-Бержере канкане, сидит у рабочего стола с доской, поставленной от колен к ребру стола, и рисует огненную могилу Фаринаты. И Данте, с испуганным сериозным вниманием оглядывающегося на эту могилу. Надо иметь гениальную фантазию, чтобы решить, например, наружность Гаргантюа в том плане, что это толстозадый младенец — не только когда он еще голый и дует в зад своим баранам, но и потом, когда он уже в трико и щупает своих нянек.
Интересно, что мы, писатели, оцениваем Доре выше, чем поступают с ним в этом смысле его собратья-художники. Они почему-то морщатся. Впрочем, это морщился не Пикассо, а доморощенные кубисты.
Доре получал огромные гонорары. Тысячи франков за доску. А сколько таких досок… да, да, еще и «Потерянный рай»! В «Потерянном рае»! Очевидно, я привожу неверные цифры. С такими ни одно издание не могло бы себя оправдать.
Из книжной лавки сообщили, что для меня отложен заказанный мною Монтень. Сейчас я его получу.
Никогда не читал его. Наверное, при книге изображение. Какой он? Это что же — Людовик XIV? Для нас — это биография Пушкина. Он писал откуда-то Натали [271], чтобы прислала ему Монтеня, — «это те синие книжки, которые стоят наверху, в правом углу».
То, что называется «эссе», возникло впервые именно под его пером.
Посмотрим, что же это. По всей вероятности, это нравственные, а не исторические размышления (если так часто к ним возвращался Толстой).
В главе «О запахах» Монтень позволяет себе великолепную шутку о том, что в молодости он приносил домой на своих пышных усах поцелуи.
Я думал, что Монтень — это высокие овцеподобные парики, икры, обтянутые чулками, кривые башмаки. Нет, это гораздо раньше! Это вскоре после Варфоломеевской ночи. Он, как уже можно понять, с усами, в колете, без какого бы то ни было парика; наоборот, лысый. Тогда уж совсем поразительно! У нас — Иоанн Грозный, может быть — Годунов…
Подумать только, у нас жарят на сковородке людей на Красной площади, а тут такая шутка о поцелуях, принесенных домой на усах!
Я его еще не читал, только прочел несколько страниц. Уже, надо сказать, создается впечатление, что энциклопедисты начались с него…
С неохотой берешься за обработку какой-либо именно мысли. Поскорее хватаешься за кисть, отделаться краской.
Как умно, с каким искусством разобрался, например, Монтень в такой трудной и загадочной для нас вещи, как аттическая педерастия. Он говорит, что греки усматривали в ней пользу по той причине, что она помогала росту юношей в духовном смысле. Почему? А вот почему. Любящим в таком общении обычно бывал старый; чтобы обольстить юношу, ему надо было показывать красоту души, юноше же только и оставалось, что приглядываться к этой красоте… Так он и приучался к ней, так она и становилась частью его души.
«…ум мой порождает столько беспорядочно громоздящихся друг на друга, ничем не связанных химер и фантастических чудовищ, что, желая рассмотреть на досуге, насколько они причудливы и нелепы, я начал переносить их на бумагу, надеясь, что со временем, быть может, он сам себя устыдится» (Монтень).
Плохо дело, если ошибки даже в главных словах, которые все время видишь у себя, так сказать, в мозгу. Еще ничего, если выпадают буквы в скорописных словах, а вот, повторяю, дело дрянь, если строят рожи даже и эти слова, которые прежде стояли величественно, как броненосцы на рейде.
Он мудрец, Монтень. Странно читать эти тонкие рассуждения в книге, написанной в шестнадцатом веке! Впрочем, я поддаюсь здесь обманчивому впечатлению, что качество человеческого ума улучшается в прямой зависимости от увеличения календарного счета. Во-первых, этот счет увеличивается не так уж быстро — неполных пятьсот лет от Монтеня, так ли уж это много? — а во-вторых, еще в Греции и Риме были произнесены слова, умнее которых как раз в подвигающемся вдаль календаре времен, может быть, и не было сказано.
Очевидно, развивается только ум, касающийся овладения материальным миром, техника, наука. Ум, касающийся овладения самим собой, не изменяется.
Для Монтеня то, что мы называем словом «Эгмонт», — недавняя трагедия, разыгравшаяся в Брюсселе… Может быть, не так уж это и давно было? Может быть, именно то, что отрубали головы, а не, скажем, расстреливали, относит некоторые события на более дальние расстояния в нашем представлении?
Монтень приводит примеры тех случаев, когда люди перед лицом смерти с ничем не поколебимым самообладанием дают распоряжения о том, как поступить с их телом. Так Жижка, вождь чехов, требует, чтобы, когда он умрет, сняли с него кожу и натянули ее на барабан. Император Максимилиан, отличавшийся при жизни крайней стыдливостью (никогда при слуге не ходивший за нуждой, говорит Монтень), распорядился надеть на его труп подштанники (может быть, он был гермафродит?). Соображение, возможно, справедливое: император был очень красив, «отличался необыкновенной телесной красотой», говорит Монтень. Приводятся также примеры, когда тщательно составляется ритуал собственных похорон.
Монтень мало проявляет себя как человек верующий. Хотя бы в этих рассуждениях о том, что будет после смерти, он меньше всего говорит о душе. Это тем страннее, что эпоха, окружавшая его, не только то и дело напоминала о религии, а еще и наполняла сознание устрашающей стороной религии.
Как страшно сказал Монтень о том, что если вы прожили год и видели смену времен — зимы, весны, лета, осени, — то вы уже все видели! Ничего нового вы уже не увидите!
Это похоже на то, как говорил Ильф, — «идемте, здесь больше уже ничего не покажут».
Между прочим, мне уже, кажется, ничего не покажут. Например, я почувствовал, что та продолговатость во времени, продолговатость вдаль, с которой всегда воспринималась поэзия, теперь исчезла. Она стала закрытым кругом. Также не ощущаю я и продолговатости истории, когда читаю, например, о Наполеоне.
Впрочем, возможно, усталость, отсутствие чистого воздуха.
Когда заговорщики душили Павла и он вдруг увидел одного в конногвардейском мундире, он решил, что это сын, Константин. Он закричал:
— Пощадите, монсиньор! Воздуху! Воздуху, монсиньор!
Это не был сын.
Этот Константин — странная личность [272]. Герцен пишет, что он нравился солдатам, народу. Он сам признается, что после смерти Александра, когда он видел Константина шагающим по коронации рядом с Николаем — втянув уши в плечи, в желтый воротник литовского полка, — то он видел в нем своего героя. Тут же он восклицает, что герой его был очень дурен собой, такого даже и в Ватикане не сыщешь (в галерее статуй римских императоров времен конца).
Затем этот роман Константина с Польшей. Он, например, аплодировал польским войскам под Остроленкой, бившим русских. Потом брак на польке.
Он умер от холеры. Поляки называли его «старушек».
Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как его представляют себе и изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он, кажется мне, без усов. Есть бюст работы Витале, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай с резко выраженным, именно безусым римским лицом. Усы, наверное, появились позже, когда они появились и в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего сердитый глаз из-за уса, придуман, безусловно, как придумывают няньки всякие страхи для детей.