Меркуров был огромный человек с черной — очень черной, — черной, как ночь, почти полной звезд, бородой. По всей вероятности, носить большую бороду было обыкновением у скульпторов по причине их любви и уважения к Родену. (Роден, говорят, был карлик с бородой, гном.) Я хорошо знал раньше его жену Стеллу. Теперь они оба умерли.
Я еще напишу о Меркурове, который снимал последнюю маску с Льва Толстого и рассказывал мне об этом.
Прости меня, Игорь!
Я присутствовал при том, как скульптор Меркуров снимал посмертно маску с Андрея Белого. В зале Дома литераторов, который тогда назывался Клубом писателей, было еще несколько человек, и мы все столпились у гроба, в котором лежал поэт, обезображенный и, кажется, униженный тем, что голова его была залита гипсом и представляла собой некий белый, довольно высокий холм.
Меркуров, поскольку работал с гипсом, был в халате, и руки его были по-скульпторски испачканы в белом.
Он разговаривал с нами, и было видно, что он чего-то ждет. Поглядывал на часы, отодвигая стянутый тесемками рукав. Вдруг он подошел к белому холму и щелкнул по его вершине пальцем, постучал, отчего холм загудел.
— Готово, — сказал он и позвал: — Федор!
Подошел Федор, тоже в халате, помощник, и снял холм, что не потребовало затраты усилий, — он снялся с легкостью, как снимается крышка коробки. Я не помню, что мы увидели; если начну описывать, то это будет не воспоминание, а нечто сочиненное. Увидели просто лицо мертвого Андрея Белого.
— Вот и маска, — сказал Меркуров.
Маска была еще внутри этого куска гипса, еще, так сказать, в обратном виде, и мы ничего не поняли из того, что понимал скульптор, смотревший во впадину, в кусок гипса, как смотрят в миску.
— Вы ведь снимали маску со Льва Толстого? — спросил кто-то из нас.
— Снимал.
— Ну и что? — вырвалось у спросившего.
— Сильно прилипла борода.
Я вовсе не хочу порочить скульптора, приводя этот как бы цинический ответ. Он совсем и не был в эту минуту циником. Просто он ответил профессионально.
У Меркурова в ателье целая стена была увешана копиями масок, снятых им со знаменитых людей. Я не видел этой стены ни наяву, ни во сне.
14 сентября
Сегодня мне сказала сотрудница по литчасти Театра киноактера, что уже имеется новая переделка «Идиота» и что она пойдет в Театре им. Станиславского.
Я видел раз или два Станиславского. Вокруг него был смешной, ненужный и бессмысленный культ. Мне кажется, что основой этого культа было подобострастие тех, кто знал Станиславского во времена капитализма и продолжает служить и сейчас, — подобострастие все же к хозяину.
Я с ним никогда не разговаривал обычно с глазу на глаз. Нельзя же назвать обычным разговор, когда один сидит в ложе, другой стоит в партере — и вся беседа, среди толкучки и звонков, две-три минуты. В ложе сидел он. Он смотрел на меня черными, без блеска, глазами.
Я видел Станиславского несколько раз в жизни. В первый раз тогда, когда Московский Художественный театр справлял, по всей вероятности, свое тридцатилетие [241]. Я написал тогда пьесу «Три толстяка», которая была принята Художественным театром, и поэтому в качестве автора я присутствовал на этом юбилее — как на торжественном спектакле, так и на банкете.
На спектакле, когда читались театру приветственные адреса, Станиславский и Немирович стояли, если можно так выразиться, купно — именно купно, поскольку каждый старался не стать впереди другого. Они немного топтались на месте, старание не стать впереди другого было заметно, и иногда поэтому получалось если не нелепо, то, во всяком случае, комично, тем более что один чрезмерно высок, а другой осанист, но крошечного роста. Я наблюдал этот ненужный и довольно унизительный балет издали. Они старались стать, так сказать, в барельеф, чтобы одна фигура выходила как бы из-за другой.
Красная сцена, седой Станиславский, уже и тогда в букольках и белизне Яблочкина… Это было невыигрышно и неинтересно.
Позже, на банкете, вдруг, наклонясь, чтобы не задеть висящие, вернее, стоящие в воздухе во множестве воздушные разноцветные шары, идет в черной паре, седой, оскла-бясь, прямо ко мне Станиславский с бокалом. Я еле успел встать, никак не предполагая, что он идет ко мне. Рядом, помню, сидят Эрдман, Булгаков…
Он, держа бокал как для чоканья, говорит мне лестные вещи о моей пьесе, я что-то отвечаю. Все подвыпивши: стоят шары, как некие лианы; подняв усатую губку, страдальчески и томно улыбается молодая Еланская…
За изобретением системы Станиславского (может быть, и как одна из причин ее рождения) ощущается постоянная и грустная мысль автора-актера о том, что спектакль всегда оказывается хуже самой драмы. Великие актеры, понимал Станиславский, умели уничтожать это превосходство драмы, но можно ли удовлетвориться такими частными, одиночными случаями? И он взялся за осуществление поразительного замысла: дать всем актерам возможность достигнуть уровня великих.
Когда писатель пишет о себе, то он пишет обо всех. В том случае, конечно, если этот писатель — хороший. Читая «Исповедь» Руссо, узнаёшь себя. Иногда приходишь в восторг, находя сходство между собой и таким человеком, как Руссо, иногда сгораешь от стыда. Можно сказать, что лучшие книги мира написаны от первого лица: «Гулливер», «Робинзон», «Крейцерова соната». Очень многие романы. Пожалуй, романы Достоевского написаны от первого лица.
Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданного «Нивой». Я стал читать этот роман — некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской… Бойко написано — но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает комната — и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке…
Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же, «нивского» издания собрания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».
Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
— Что это? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны… И вот еще раз оно в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!
Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!
Иногда Рогожин мыслит не менее «по-барски», чем Мышкин. Купеческое, простонародное исчезает. Когда Мышкин рассказывает ему о «глазах», смотревших на него на вокзале, Рогожин спрашивает:
— Чьи же были глаза-то?
Он не должен был здесь спрашивать. Поскольку это действительно он смотрел на князя на вокзале, то правильней было бы, если бы он промолчал; может, испугался бы.
Впрочем, великий писатель всегда прав.
Между прочим, работая сейчас над репликами для той или иной сцены моей переделки, я иногда ухожу, если можно так выразиться, по строчке, в сторону от того, как предложено Достоевским. Ухожу довольно далеко (мне в таких случаях кажется, что я добиваюсь большей театральной выразительности) и каждый раз, как бы ни думал, что ушел правильно, все же возвращаюсь обратно к покинутой строчке Достоевского.
Он всегда оказывается более правым!
Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку «Идиота») [242], Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему — люблю, не люблю.
Основная линия обработки им человеческих характеров — это линия, проходящая по чувству самолюбия. Он не представляет себе более значительной силы в душе человека, чем именно самолюбие. Это личное, мучившее его качество он внес в человека вообще — да еще и в человека — героя его произведений… Нельзя себе представить, чтобы Ганечка, столь мечтающий о разбогатении, не полез в камин Настасьи Филипповны за горящими деньгами. Тем не менее он хоть и падает в обморок, но не лезет. Наличие самолюбия, более сильного, чем жажда денег, восхищает Настасью Филипповну.