Вероятно, он сейчас в каком-то ином круге думает обо мне, может быть, меня видит.
Однажды мы сидели с Валентином Катаевым в ложе еще не перестроенного, старого театра Вахтангова и смотрели мою пьесу «Заговор чувств» [109].
Там была маленькая аванложа, и когда мы туда вошли в антракте, то увидели сидевшего одиноко в этой маленькой комнате, в углу, под обоями, большого черного всклокоченного человека. Тут же появился артист Русланов [110](сын Сергеенки, жившего при Толстом, его биографа) и представил нас неизвестному, оказавшемуся Владимиром Григорьевичем Чертковым.
Естественно, меня взволновало присутствие знаменитого друга Толстого на представлении моей пьесы.
— Вам понравилось? — < спросил я.
Он — так вот эта прославленная прямота! — ответил:
— Извините, я глух.
Но он сказал это так, что ясно было: он никак не хочет ни уколоть, ни посмеяться, ни показать пренебрежение. Просто он сознался. Тогда-то и долетел до меня звук какого-то не известного мне инструмента из далеко ушедших в прошлое рощ и лужаек Ясной Поляны.
Катаев, со своей склонностью к сарказму, все острил на ту тему: что вот, мол, глухи к твоему творчеству великие, глухи…
Вскоре после того, как я приехал в Москву, однажды, осенним вечером, гуляя с тем же Катаевым по Москве и как раз поднимаясь по Рождественскому бульвару мимо монастыря, мы увидели, что навстречу нам идет — то есть в данном случае спускается мимо Рождественского монастыря — высокий, широко шагающий человек в полупальто, меховой шапке и с тростью.
— Маяковский, — прошептал Катаев. — Смотри, смотри, Маяковский!
Я тотчас же согласился, что это Маяковский. Он прошагал мимо нас, этот человек, весь в желтом мутном свете тумана, прошагал мимо фонаря, когда показалось, что у него не две, а с десяток ног, как всегда это кажется в тумане.
Я не был убежден, что это Маяковский, также не был убежден в этом и Катаев, но мы в дальнейшем все больше укреплялись в той уверенности, что, конечно же, это был Маяковский. Мы рассказывали знакомым, как он шел сквозь туман и как от тумана казалось, что его ноги мелькают, как спицы велосипеда… вот как хотелось нам быть в общении с этой фигурой, вот каков был общий интерес к этой фигуре!
Имя Маяковского я услышал, когда был гимназистом еще не слишком взрослого класса. При каких обстаятельствах? Мне кажется, из уст взрослых за обедом или вечерним чаем. Разумеется, говорилось о непочтительности со стороны какого-то молодого поэта к классикам, непочтительности, проявленной, так сказать, в огромных, уже казавшихся историческими масштабах.
Эта фамилия была значительной для меня еще до того, как она соединилась в моем сознании с поэтом. Мало того что значительной, она была для меня еще и страшной. Дело в том, что в гимназии, где я учился, — одесской Ришельевской — был преподаватель истории, которого звали Илья Лукич Маяковский.
Это был очень строгий преподаватель, гроза гимназии. Отсюда и страх перед его именем. Есть преподаватели, — вернее, бывают, — которых мы боимся всю жизнь. Уже взрослыми мы видим сон, когда мы стоим перед кафедрой, и то же лицо, которое так пугало нас в те далекие годы, опять пытается взять над нами власть, опять заставляет нас захлебываться от страха.
Правда, мы можем сейчас проснуться. Черт возьми, а может быть, эта цена свободы слишком дорога — ведь вся жизнь пошла именно на то, чтобы не бояться! Может быть, не так уж это было страшно!
Это был плотный, среднего роста, несколько монгольского вида человек — желтолицый, с косой, блестящечер-ной бородой — о, очень строгий, при входе которого в класс все содрогались!
Этот человек умер недавно в Москве профессором архивов — умер почетно, с объявлением в «Вечерней Москве», с гражданской панихидой.
Воспоминание о нем имеет смысл не только по звуковому сходству фамилий. Дело в том, что как-то я рассказал поэту о потрясавшем мое детство его однофамильце. Поэт проявил живой интерес к моему рассказу.
— Это мой дядя! — радостно сказал он. — Строгий?
Ему понравилось, что строгий.
— Дядя, — повторил он тоном, если можно так выразиться, вполне понятным. — Ну, как же!
Однако, наводя уже значительно позже справки о Маяковском архивов, я не установил того, о чем говорил поэт. Человек, хорошо знавший этого Маяковского-профессора, сказал мне, что тот отрицает: нет, не дядя.
Не знаю, что вызвало у поэта желание признать в моем преподавателе именно дядю. Просто имела место обыкновенная ошибка, домысел… Но я испытывал приятность от того, что Маяковский соединил себя с тем далеким моим воспоминанием, и я даже уже стал рассказывать некоторым, сам веря в подлинность рассказа, что у меня был преподаватель истории, который сообщил как-то ученикам о своем племяннике-футуристе.
Как известно, в эпоху выступлений футуристов Маяковский побывал также и в Одессе. Чего уж достоверней! В «Облаке» упоминается Одесса.
Я не был на этом одесском выступлении Маяковского. Событие не коснулось меня, я жил тогда другими интересами — спорта, только начинавшегося в нашей стране фугбо-ла.
Я все хочу вспомнить, когда же впервые остановилось мое внимание на этом имени…
Нет, не тогда, когда в Одессу приехали футуристы!
Я в ту эпоху еще не поэт, я еще живу интересами спорта, только начинающегося в нашей стране футбола. О, это было далеко от литературы — эти игры на зеленой спортивной площадке с узкими флажками на четырех ее углах, — не то что далеко, а даже враждебно! Мы были спортсменами, бегунами, прыгали с шестом, играли с шестом — какая там литература! Правда, я перевел тогда вступление к «Метаморфозам» Овидия и получил за это пять по латыни…
Но я еще глух к тому чуду, которое происходит рядом со мной, — к рождению метафоры Маяковского. Я еще не слышу, что сердце похоже на церковку и что можно пытаться выскочить из самого себя, опираясь о ребра [111].
Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз я отказывался, так как убеждался, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк.
Что же лучшее? Не представление ли о том, что можно, опираясь о ребра, выскочить из собственного сердца?
Я столкнулся с этой метафорой, читая «Облако в штанах», совсем молодым. Я еще не представлял себе по-настоящему, что такое стихи. Разумеется, уже состоялись встречи и со скачущим памятником, и с царем, пирующим в Петербурге-городке, и со звездой, которая разговаривает с другой звездой. Но радостному восприятию всего этого мешало то, что восприятие происходило не само по себе, не свободно, сопровождалось ощущением обязательности, поскольку стихи эти «учили» в школе и знакомство с ними было таким уроком, как знакомство, скажем, с математикой или законоведением. Их красота поэтому потухала. А тут вдруг встреча с поэзией, так сказать, на свободе, по своей воле… Так вот какая она бывает, поэзия! «Выскочу, — кричит поэт, — выскочу, выскочу!»
Он хочет выскочить из собственного сердца. Он опирается о собственные ребра и пытается выскочить из самого себя!
Странно, мне представились в ту минуту какие-то городские видения: треки велосипедов, дуги мостов — может быть, и в самом деле взгляд мой тогда упал на нечто грандиозно-городское… Во всяком случае, этот человек, лезущий из самого себя по спирали ребер, возник в моем сознании огромным, заслоняющим закат… Так и впоследствии, когда я встречался с живым Маяковским, он всегда мне казался еще чем-то другим, а не только человеком: не то городом, не то пламенем заката над ним.
В его книгах, я бы сказал, раскрывается целый театр метафор. От булок, у которых «загибаются грифы скрипок» [112], до моста, в котором он увидел «позвонок культуры».