Хроникальный фильм «Лев Толстой и царская Россия» сделала Эсфирь Шуб [92]. Она мне рассказывала, что в киноархивах имеется 40 000 метров придворной хроники, изображающей [царскую фамилию].
Когда я приехал в Москву, у меня никаких, как говорится в таких случаях, связей не было. В Москве, правда, жил несколько раньше меня отправившийся туда Валентин Катаев. Но не было, как мне это хорошо было известно, связей и у Катаева. Однако Катаев отыскал дом, крышу над головой — и это было уже очень много. Под эту крышу отправился и я, непосредственно с вокзала. Я подъехал на извозчике, меня увидели из окна на первом этаже — увидел кто-то незнакомый, появившийся и исчезнувший в окне, не то женщина, не успел я разобрать, не то мужчина. Потом мелькнул в окне и Катаев, которого позвал первый, узнавший меня, очевидно, по описаниям.
Я еще успел увидеть Сухареву башню, стоявшую на площади, главным признаком которой сейчас является больница имени Склифосовского.
Она, как я прочел теперь, была высотой в тридцать сажен, готической. Впечатления от ее высоты не помню. Во всяком случае, она была большая. Также не помню впечатления от готики. Она была красивая, сказочная, розовая, и по ее переходам, видным с площади, мог бы ходить кот в сапогах.
У ее подножия и дальше по площади в тот год, когда я приехал в Москву, в начале нэпа, шла частная торговля с лотков, с рук, пищевая и вещевая. Я запомнил хлеб с изюмом, большие, похожие на суздальские церкви, штуки хлеба.
Как исчезла эта башня, я тоже не помню. Вдруг освободилось просторное и скучное место. Даже нельзя было отыскать стеклышка, через которое также можно было бы увидеть прошлое с Петром Великим и Лейбницем у него в гостях.
Я видел Красные ворота, от которых теперь осталось название, присвоенное станции метро, выходящей на площадь, через которую очень трудно пройти.
Это была маленькая триумфальная арка мясного цвета с белыми гипсовыми фигурами, как мне кажется, в стиле барокко. Я ее помню в зимний день, буро-красную среди белизны плотного снега мостовых и крыш.
Кто вступал через эту арку? Войска Елизаветы Петровны? Этого я не видел, хотя эти сроки очень сжаты. Подумать только, я родился через семьдесят девять лет после смерти Наполеона! И после того, как я родился, имея позади себя не так уж далеко просто сказку, в каких-нибудь сорок лет развилась великая техника, изменившая мир до возможности определить его как новую планету.
Я еще попрощаюсь с тобой торжественно, выбрав специальную обстановку, а пока воспоминание на прощание.
Я купил в магазине жареную курицу и, неся ее за ногу, отколупывал отдельные куски мякоти, отрывал крылья, извлекал плуг грудной кости… Словом, понятно, я ел курицу на ходу. Потом, испугавшись, что целая курица для одного это слишком много, я курицу, в ее уже завершающемся виде, выбросил вправо от себя на мостовую. Так как был вечер и улица не слишком главная, темноватая, то этого никто не увидел. Она всплеснула белизной и исчезла. Я пошел дальше, направляясь домой, то есть в типографию «Гудка», на улицу Станкевича.
Вот одно из черновых прощаний, дорогая жизнь.
Между прочим, уже, как говорится, за кадром, могу вспомнить маленькую деревянную комнату в типографии, где я жил. Впрочем, за кадром этого вспоминать нельзя.
Рядом, за фанерной стеной моей комнаты, в такой же деревянной комнате жил Ильф.
Это были узкие, однако веселые и светлые клетушки — может быть, больше всего было похоже на то, как если бы я и Ильф жили в спичечных коробках.
Я жил в одной квартире с Ильфом. Вдруг поздно вечером приходит Катаев и еще несколько человек, среди которых Есенин. Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный, — видно, после драки с кем-то. С ним был некий молодой человек, над которым он измывался, даже, снимая лакированную туфлю, ударял ею этого человека по лицу.
— Ты мне противен с твоим католицизмом! — все время повторял он. — Противен с твоим католицизмом.
Потом он читал «Черного человека». Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала.
До этого я «Черного человека» не слышал [93].
Друг мой, друг мой, я очень и очень болен,
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит над пустынным и диким полем,
То ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь…
Это было прекрасно.
И он был необычен — нарядный и растерзанный, пьяный, злой, золотоволосый и в кровоподтеках после драки.
Когда я приехал в Москву, чтобы жить в ней — чтобы начать в ней фактически жизнь, — слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем — о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем теперь его видят, о его скандалах, даже о его славе.
Враждебных нот я не слышал в этих разговорах, наоборот, чувствовалось, что Есенина любят.
Это было вскоре после того, как закончился его роман с Айседорой Дункан. Он побывал с ней в Америке, вернулся — и вот теперь говорили, что этот роман закончен. Вернувшись из Америки, он напечатал, кстати в «Известиях», впечатления о Нью-Йорке, назвав их «Железный Миргород». Мою радость по поводу этого хорошего названия я помню до сих пор; и до сих пор также помню газетный лист с этим подвалом — вернее, утро, когда я стою с газетой, разворачиваю этот лист и вижу заголовок.
— «Железный Миргород», — громко прочитываю я, как видно, приглашая кого-то тоже порадоваться хорошему заголовку.
Я совсем еще молод, совсем.
21 января
Осталось воспоминание о розовых облаках мороза, в которые вступил город и сквозь которые иногда проглядывал черный цвет советских пальто и шапок.
На Красной площади в день похорон я не был. Я вышел из узких дверей гудковской типографии в переулок, пребывавший, как и все, в том же розовом облаке, и стал вглядываться, останавливается ли действительно транспорт, чтобы простоять пять минут, как это было приказано.
Тогда еще ездили извозчики, и я увидел прорывающиеся сквозь розовое темные очертания как раз не остановившегося, а движущегося извозчика. Меня это возмутило, помню, и я чуть не побежал в ту сторону, чтобы остановить извозчика…
Я тогда сотрудничал в «Гудке» и по поводу смерти Ленина напечатал стихи о том, что Ленин хоть и умер, но ленинизм живет [94]. Каждая строфа кончалась именно такой строчкой:
Ленин умер, ленинизм живет.
Оно было написано без рифм и неровными строфами. Там была хорошая строка:
Гроб проплыл над миром, как звезда.
Впрочем, может быть, не очень хорошая.
Некоторые смотрят как из тумана, другие еще хуже: как бы вошли в тесто. Таким украшением на корке пирога смотрел на меня вчера в ресторане Анатолий Мариенгоф [95]. Боже мой, красавец и щеголь Мариенгоф! Впрочем, он и теперь хорош.
— Что поделывает Никритина? [96]
— Ждет вашей пьесы.
Слова!
Никритина была изящная — вернее, извилистая — женщина с маленькой черной головкой, актриса, игравшая среди других также и в моей пьесе.
Они живут в Ленинграде, у них повесился достигший отрочества сын. Мариенгоф, автор воспоминаний о Есенине (пожалуй, единственных), поэт-имажинист, в последнее время сочиняет пьесы, из которых каждая фатально становится объектом сильной политической критики, еще не увидев сцены. Так от этих пьес остаются только названия — обычно запоминающиеся и красивые — «Заговор дураков», «Белая лилия», «Наследный принц». В нем все же изобразительность — со времен имажинизма — сильна. Но насколько выше, насколько неизмеримо выше был их, имажинистов, товарищ — Есенин.