Может быть, то, что я собираюсь сказать, уместнее выглядело бы в воспоминаниях о Фадееве, но мне все‑таки хочется хотя бы коротко вспомнить здесь о немалом влиянии, которое, по моим наблюдениям, имел в те годы Твардовский на Фадеева.
Годы эти были годами их дружбы, начавшейся еще до войны. Твардовский высоко ставил Фадеева как художника. Без этого для такого человека, как Твардовский, дружба с таким человеком, как Фадеев, была бы затруднительна. Что касается Фадеева, то он уже давно был подлинным, в самом высоком смысле этого слова, поклонником поэзии Твардовского.
Вдобавок к этому в личности Твардовского были некоторые близкие натуре Фадеева человеческие черты. Его притягивали к Твардовскому и народное начало его личности и творчества, и сила натуры. В то сложное время на плечах Фадеева лежали сложные литературно — политические обязанности. И в частности, ежегодно — обязанности, связанные с необходимостью оценок литературных произведений, выдвигаемых на премии.
Требования текущего дня, порой верно, а порой и неверно трактуемые, случалось, входили в противоречие с собственными критериями художника, с собственными эстетическими оценками, и Фадеев на моих глазах не раз оказывался перед лицом таких противоречий, иногда отступая перед ними, прибегая к литературной дипломатии, а иногда до конца продолжая стоять на своем.
Думаю, не ошибусь, сказав, что при отношениях, сложившихся в ту пору между ним и Твардовским, Твардовский не раз оказывался для него барометром истинных литературных оценок. Непосредственными помощниками Фадеева в Союзе писателей были другие люди, в их числе и я, но не сомневаюсь, что самым душевно важным для Фадеева человеком в литературной среде был тогда именно Твардовский. И особенно явственно это чувствовалось, когда возникала наиболее трудная проблема для личности, наделенной большими правами, но при этом остающейся личностью художника, — как поступить? Посмотреть сквозь пальцы на явное художественное несовершенство той или иной книги или выставить ей именно ту невысокую отметку, которой она заслуживает, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства?
Имею все основания думать, что мнение Твардовского в подобных случаях не только много значило для Фадеева, но иногда имело и прямое влияние на него.
Свои собственные отношения с Твардовским в то время я не могу назвать близкими — это не соответствовало бы истине, — но строгость его литературных оценок и та прямота, с какой он их публично высказывал, имели известное влияние и на меня. Не преувеличиваю меры этого влияния, но оно было, и оно запомнилось.
Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо — насмешливое, подпертое рукой, откуда‑то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что- то, что на самом деле не след бы хвалить. Воспоминание, очевидно, существенное для меня — иначе навряд ли вспомнил бы это через столько лет.
Я не был близок тогда с Твардовским, и думаю даже, что он относился ко мне в то время без особого уважения, доброжелательства уж во всяком случае.
Что касается стихов, то мои стихи, за редким исключением, ему вообще никогда не нравились, насколько я понимаю. Об исключениях я скажу позже.
Надо сказать, что в смысле оценок стихов — говорю это, конечно, не в свою защиту как поэта, говорю вполне объективно — Твардовский был очень узким человеком. И узость эта была связана с его самоощущением собственной поэзии как чего‑то наиболее важного в поэзии вообще, наиболее существенного, наиболее сильного. Он был убежден, что говорит в поэзии самое главное, говорит лучше всех, и вообще‑то это соответствовало действительности. Жизнь показала и показывает это — чем дальше, тем больше.
Его отношение к чужим стихам обычно бывало негативным в тех случаях, когда эти стихи резко отличались от его поэзии, от духа его и от формы. Если говорить о поэзии предшественников, то он до конца жизни искренне и непримиримо не принимал Маяковского и все, что было связано в поэзии с поэтикой Маяковского, считая это чуждым для естественного развития русской поэзии.
Я формулирую категорически, несколько грубо, но суть сводилась к этому, даже когда шла речь о Маяковском.
Не принимал он полностью ни Кирсанова, ни Сельвинского.
С другой стороны, когда речь шла о поэтах более близких к нему, как бы следовавших в его русле, в его поэтике или близко к ней, то он тоже был очень суров в своих оценках, потому что ему казалось, что писать в русле его поэзии, в общем‑то, бессмысленно, поскольку лучшее, что можно сделать в этом направлении, делает он сам.
Исключение составляла поэзия Исаковского — и потому, что в ней были действительно высокие образцы этого направления в нашей поэзии, и потому, что стихи Исаковского, закономерно ставшие песнями, являли собой пример чего‑то сделанного в русле этой поэзии на самом высоком уровне и недоступного самому Твардовскому — он именно этого не умел. Может быть, и не стремился уметь именно это, выходя постоянно за пределы тех задач, которые возникают в стихотворении, которое закономерно, в силу каких‑то своих внутренних свойств, может стать песней. А кроме того, по обстоятельствам биографии и своих литературных начал, он очень считался с мнением Исаковского, с его строгостью в оценках поэзии. Считал его в какой‑то мере — и это так и было — своим учителем на раннем этапе работы, и естественно, и иногда даже чуть — чуть насильственно, из чувства благодарности, порядочности, отдавал ему должное и подчеркивал даже старшинство Исаковского. Хотя где‑то внутренне, конечно, ощущал старшим себя самого. Да иначе оно и быть не могло — по масштабам поэзии, а не по возрасту!
Итак, поэты далекие не вызывали одобрения своей далекостью, поэты близкие не вызывали одобрения за свою излишнюю близость, которую Твардовский был иногда склонен даже преувеличивать, как бы внутренне подгребать поэтов, не столь уж похожих на него, в «похожие» и осуждать их за это. И это можно было наблюдать в поэтическом отделе «Нового мира» в те времена, когда журналом руководил Твардовский.
В общем, через строгое сито его взглядов на поэзию проходило много посредственного, чисто и точно написанного, но наделенного, если можно так выразиться, не первичными половыми признаками, а лишь вторичными. И я порой удивлялся тому, как Твардовский отвергал стихи талантливых, не похожих и на него, и друг на друга поэтов, и пропускал нечто чистое, холодноватое, антологичное, именно такое, про что у Данте говорится: «Оно не заслуживает ни хулы, ни хвалы…»
Твардовский любил говорить о мастерстве и любил мастеров своего дела. Я думаю, что его многолетняя дружба с Маршаком и его глубокое уважение к нему были связаны, прежде всего, с этим. Разумеется, Маршак был кладезем знаний; он необыкновенно много знал, а Твардовский любил встречаться с людьми, много знавшими, разговорами с которыми обогащал и душу, и память.
И понимание мастерства поэзии, и строгость в оценках, и точность в поэтических рекомендациях, которыми отличался Маршак, и, добавлю, искреннее преклонение Маршака, начиная с тридцатых годов, перед поэзией Твардовского, понимание ее — все это, вместе взятое, делало Маршака, пожалуй, самым близким в поэзии Твардовскому человеком.
По отношению к Маршаку он часто бывал некритичен. Меня, например, удивляло, что Твардовский одинаково ценил как действительно замечательные вещи Маршака — такие, как его переводы из Бернса, Шекспира, такие, как его удивительные детские стихи, так и лирику Маршака, в общем‑то вторичную, потому что всего себя, главного, Маршак отдал другому. Он был высокоталантливым и даже гениальным интерпретатором, но он не был поэтом той первозданной силы, когда талант, как говорится, идет от пупа.
Его лирика, очень тщательно написанная, выверенная на аптекарских весах поэтической точности, в общем‑то, была в поэзии вторичным явлением, а Твардовский был склонен ценить ее как первичную.
Я отвлекся в сторону от того, с чего начал, но, видимо, так оно и будет повторяться на всем протяжении этих воспоминаний.