— Ну что ты, Светочка, так горюешь?
Она говорит: я влюблена в Башмета, я умираю от любви. И она плакала оттого, что счастлива и одновременно несчастна, потому что он ничего не узнает о ее любви. Она страдала и была счастлива талантливо. Встретить такую личность — огромная радость!
И еще я тогда сказала, что мне хочется поцеловать ее папу за то, что он создал такое чудо, как Света. И конечно, я спровоцировала ее на лирику, на любовную лирику. Света читала Марию Петровых, по — моему, у нее одни из лучших стихов о любви. В зале сидели Гундарева, Верочка Васильева, много других актрис, а потом телевидение транслировало этот вечер, показало крупным планом нас, зрителей, и я обратила внимание, как все слушали, как смотрели восторженно, восхищенно и искренне.
Гундарева, кстати, тоже прекрасная актриса, любимая мною так же горячо, как Фрейндлих, Крючкова, Сухаревская.
Помню, как я смотрела совершенно завороженно на свою подругу Лидию Сухаревскую, когда она играла. Какое удовольствие было с ней репетировать! Нет, я не испытывала и не испытываю ни злобы, ни зависти, если кто‑то хорошо играет. Я только не терплю недобросовестности, халтуры, пренебрежения своим профессиональным долгом, недисциплинированности.
Как‑то я снималась с одной молодой актрисой. Героев играли Юматов и Зубков. Мы жили в очень скромненькой гостинице, где один на всех туалет находился в конце коридора. Эта актриса была еще студенткой третьего или второго курса ВГИКа, она играла главную роль, а я — вторую. И вот в пять утра я пошла, простите, в туалет, иду по коридору, и вдруг прямо передо мной из номера, где жил один актер, выходит эта актриса. В халатике, очень хорошенькая, пьяненькая, ее качает. Я оторопела: «Утром съемки, в семь часов грим, она же проспит!»
Нет, она не проспала, но у нее были совершенно тусклые глаза, она все время просила пить, позевывала, сидела перед гримером с синяками под глазами. Я была внутренне оскорблена, хотя никому этого не сказала. Как же она будет играть? И она плохо играла. Мне кажется, это предательство по отношению к актерскому ремеслу. Я еще подумала: «Наверное, из нее актрисы не получится. Какой бы талантливой она ни была, требуется дисциплина». И действительно: сыграла одну роль, позже еще в какой‑то картине мелькнула, а потом исчезла…
* * *
Вернусь к своей партийной, общественной работе. Я почему‑то вскоре стала заправским оратором. Правда, когда меня наставляли: «Скажи то, то и то», я слушала из вежливости, но говорила только то, что рождалось во мне самой, свои мысли, а не чужие. Чужие, может, и лучше, но это уже похоже на роль, которую я могу выучить и произнести от имени писателя или драматурга. Я хоть и выступала от имени театра, от имени Госкино, от имени Союза кинематографистов, но говорила всегда свое. Мои ораторские способности постепенно развивались.
А началось это, может быть, тогда, когда я выступала перед Сталиным в Кремле. Там было застолье, большой прием. Были передовики производства, стахановцы и сам Стаханов, а от кинематографистов пригласили Эйзенштейна, Тиссе и меня как начинающую. И вот мы пришли, сидели где‑то далеко — далеко от председательского места Сталина. Все уставились на него — что он делает, как он смотрит.
Я обратила внимание на то, как были накрыты столы. Очень удивило, что черная икра лежала в вазочках для варенья — стеклянных вазочках на длинных ножках. Как раз напротив меня сидела «сельскохозяйственная героиня». Она взяла две ложки икры, положила их в чай и спокойненько его пила. Она никогда в жизни, наверное, не видела этой икры и, уж конечно, никогда ее не ела.
Я жутко волновалась, почти ничего не соображала, потому что сказали, что я должна выступать.
— Что говорить? — умоляюще спрашиваю Эйзенштейна.
— Скажи самое главное: «И жизнь хороша, и жить хорошо», — ответил он.
Наконец меня объявили. Я встала. Сердце ушло в пятки. Я иду, и никакой мысли нет. Обычно тогда кто‑то готовил речи, наставлял, что надо сказать, а мне никто ничего не написал.
Когда я пришла на трибуну, то оказалась совсем недалеко от Сталина. Я обратила внимание, что у него глаза почему‑то были вниз опущены. Не помню точно своего выступления, но помню, я говорила о том, что дала советская власть мне, сироте, с малых лет оставшейся без родителей. Советская власть, коммунистическая партия дали мне образование, не бросили меня, а теперь я здоровая, а в здоровом теле — здоровый дух, я спортсменка. Говорю, говорю и никак не могу закончить. Я уже не вижу Сталина, ничего не вижу, только не могу остановиться, и вдруг, слава Богу, на память пришел совет Сергея Михайловича.
— И жизнь хороша, и жить хорошо! — сказала я с пафосом, подняв руку кверху, и ушла. Когда я села, Сергей Михайлович сказал:
— А говорила, выступать не умеешь.
Я знаю, кого‑то раздражала моя активность, но я всегда занималась общественной работой, начиная со старосты в школе, была депутатом, парторгом. Много лет руководила актерской секцией Союза, писала какие‑то доклады.
Часто вместе с Матвеевым или Баталовым, Крючковым или Санаевым ходила в Госкино или в ЦК, хлопотала, решала проблемы, что‑то выбивала. Я уж не говорю про депутатские приемные дни, какие очереди у меня выстраивались. Все думали, что это все просто, а на самом деле было совсем не так. А про меня неизменно говорили: «Ну она‑то устроится, она себе все пробьет!» Мне было обидно ужасно. У меня не было своего человека в руководстве, у меня не было никаких связей в высших сферах, и «вертушки» тоже не было. Я иногда пользовалась той, что стояла в кабинете у Кулиджанова, первого секретаря. Звонила по общественным делам.
Однажды меня пригласили на Николину Гору в правительственный санаторий. Пригласила Голубцова, замминистра культуры, которая мне симпатизировала. Она же устроила мне там творческий вечер. Я видела, как секретарь обкома Конотоп и Фирюбин, муж Фурцевой, с треском играли в домино, точно так же, как у нас во дворе работяги.
Меня хорошо приняли, я как будто всем понравилась. Директор и главный врач санатория меня усиленно приглашали приезжать запросто, и я решила там отдохнуть. Не тут‑то было! Выступать — пожалуйста, а отдыхать господам артистам с сильными мира сего не положено. Исключение делали только для Райкина и его тяжелобольной жены. К тому же мне намекнули, что я, незамужняя, бездетная, могу кого — ни- будь «соблазнить».
С Фурцевой я познакомилась, когда она была первым секретарем горкома партии. Я к ней попала на прием, связанный с нашим Театром киноактера. Его в очередной раз закрывали. Помню ее большой кабинет, большой стол. Она меня очень хорошо встретила, жестом пригласила сесть, а сама продолжала говорить по телефону. Она говорила громко, резко, только что не матом, а я незаметно ее разглядывала: красивая, прекрасно одетая, сережки в ушах, ухоженные руки. И при этом так грозно кого‑то отчитывает. Я подумала: «Вот бы такую сыграть!»
Когда она закончила разговор, то не сразу успокоилась, но слушала меня очень внимательно. Снова звонок, она извинилась, взяла трубку, и вдруг передо мной предстала совершенно другая женщина. Интуиция подсказывала мне, что звонил кто‑то из руководителей, кому она хотела понравиться, а может, уже нравилась. Она говорила шепотом, почти ворковала, у нее изменилось выражение лица, она была очень женственна. И я опять подумала: «Вот бы мне такую сыграть!» Потом мы продолжили наш разговор, я ушла, довольная тем, что она меня поняла и обещала помочь.
Мне показалось, что мы с ней симпатизируем друг другу. Позже, совершенно неожиданно, когда она уже была министром культуры, она пригласила меня на совещание в Госкино по поводу запуска «Войны и мира». Никого из актеров там больше не было. Только генералы, толстоведы, музейные работники, ну и, конечно, Бондарчук с Васей Соловьевым. Я была тронута, что меня пригласили, но зачем, почему — не могла понять.
Фурцева говорила:
— «Войну и мир» будем делать всем Советским Союзом!