— Ты ничего не поймать. А ты вот выдумай что нибудь, да для пролетариата и представь.
— Выдумай ты, а я представлю.
— Так ты же актеришка, ты и выдумать должен. Ты ничего не понимашь… Да что ты понимашь в пролетариате?
Тут я, забыв мой долг хозяина дома быть деликатным, что называется взвился штопором и, позеленев от бшенства, тяжелым кулаком хлопнул по гостеприимному столу. Заиграла во мне царская кровь Грознаго и Бориса:
— Встать! Подобрать живот, сукин сын! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никак понять не могу? Навоз ты этакий, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчас выброшу в окно на улицу…
Товарищи, почуяв опасный пассаж в дружеской беседе, встали между мною и Куклиным. Успокоили меня, и «гости», выпив последний стакан эстонской водки, разошлись по домам.
Нисколько не веселее обстояли дела в театре.
Как-то давно в Петербурге, еще при старом режиме, ко мне в Северную гостинницу постучался какой-то человек. Был он подстрижен в скобку, на выковырянном рябоватом лице были рыженькие усики, сапоги бутылкой. Вошел, повертел головой направо и налево, точно она у него была надета на кол, посмотрел углы и, найдя икону, истово трижды перекрестился да и сказал:
— Федор Иванович, вы меня не помните?
— Hет — говорю.
— А я у вас при постройке дачи, значит, наблюдал.
— Ах, да. Кажется, вспоминаю.
— Будьте любезны, Федор Ивановкч, похлопочите мне местечко какое.
— А что вы умеете делать?
Нечаянный собеседник удивился:
— Как что могу делать? Наблюдать.
Интересно наблюдать, потому что он, ничего не делая и ничего не понимая, только приказывает:
— Сенька, гляди, сучок-от как рубишь!
И Сенька, который уже в десятом поту, должен до двенадцатаго поту сучок-от рубить.
Много на Руси охотников понаблюдать. И вот эти любители наблюдать набросились при коммунизме на русский театр. Во время революции большую власть над театром забрали у нас разные проходимцы и театральныя дамы, никакого в сущности отношения к театру не имевшия. Обвиняли моего милаго друга Теляковскаго в том, что он кавалерист, а директорствует в Императорских театрах. Но Теляковский в своей полковой конюшне больше передумал о театре, чем эти проходимцы и дамы-наблюдательницы во всю свою жизнь. Но оне были коммунистки или жены коммунистов, и этого было достаточно для того, чтобы их понятия об искусстве и о том, что нужно «народу» в театре — становились законами. Я все яснее видел, что никому не нужно то, что я могу делать, что никакого смысла в моей работе нет. По всей линии торжествовали взгляды моего «друга» Куклина, сводившиеся к тому, что кроме пролетариата никто не имеет никаких оснований существовать, и что мы, актеришки, ничего не понимаем. Надо-де нам что нибудь выдумать для пролетариата и представить… И этот дух проникал во все поры жизни, составлял самую суть советскаго режима в театрах. Это он убивал и замораживал ум, опустошал сердце и вселял в душу отчаяние.
72
Кто же они, сей дух породившие?
Одни говорят, что это кровопийцы; другие говорят, что это бандиты; третьи говорят, что это подкупленные люди, подкупленные для того, чтобы погубить Россию. По совести должен сказать, что, хотя крови пролито много, и жестокости было много, и гибелью, действительно, веяло над нашей родиной, — эти обяснения большевизма кажутся мне лубочными и чрезвычайно поверхностными. Мне кажется, что все это проще и сложнее, в одно и то же время. В том соединении глупости и жестокости, Содома и Навуходоносора, каким является советский режим, я вижу нечто подлинно-российское. Во всех видах, формах и степенях — это наше родное уродство.
Я не могу быть до такой степени слепым и пристрастным, чтобы не заметить, что в самой глубокой основе большевистскаго движения лежало какое то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах. Не простые же это были, в конце концов, «воры и супостаты». Беда же была в том, что наши российские строители никак не могли унизить себя до того, чтобы задумать обыкновенное человеческое здание по разумному человеческому плану, а непременно желали построить «башню до небес» — Вавилонскую башню!.. Не могли они удовлетвориться обыкновенным здоровым и бодрым шагом, каким человек идет на работу, каким он с работы возвращается домой — они должны рвануться в будущее семимильными шагами… «Отречемся от стараго мира» — и вот, надо сейчас же вымести старый мир так основательно, чтобы не осталось ни корня, ни пылинки. И главное — удивительно знают все наши российские умники. Они знают, как горбатенькаго сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерскаго; знают, как научить зайца зажигать спички; знают, что нужно этому зайцу для его счастья; знают, что через двести лет будет нужно потомкам этого зайца для их счастья. Есть такие заумные футуристы, которые на картинах пишут какия то сковороды со струнами, какие то треугольники с селезенкой и сердцем, а когда зритель недоумевает и спрашивает, что это такое? — они отвечают: «это искусство будущаго»… Точно такое же искусство будущаго творили наши россиские строители. Они знают! И так непостижимо в этом своем знании они уверены, что самое малейшее несогласие с их формулой жизни они признают зловредным и упрямым кощунством, и за него жестоко карают.
Таким образом произошло то, что все «медали» обернулись в русской действительности своей оборотной стороной. «Свобода» превратилось в тираннию, «братство» — в гражданскую войну, а «равенство» привело к принижению всякаго, кто смеет поднять голову выше уровня болота. Строительство приняло форму сплошного раарушения, и «любовь к будущему человечеству» вылилась в ненависть и пытку для современников.
Я очень люблю поэму Александра Блока — «Двенадцать» — несмотря на ея конец, котораго я не чувствую: в большевистской процессии я Христа «в белом венчике из роз» не разглядел. Но в поэме Блока замечательно сплетение двух разнородных музыкальных тем. Там слышна сухая, механическая поступь революционной жандармерии:
Революционный держите шаг —
Неугомонный не дремлет враг…
Это — «Капитал», Маркс, Лозанна, Ленин… И вместе с этим слышится лихая, озорная русская завируха-метель:
В кружевном белье ходила?
Походи-ка, походи!
С офицерами блудила?
Поблуди-ка, поблуди!
……………
Помнишь, Катя, офицера?
Не ушел он от ножа.
Аль забыла ты, холера,
Али память коротка?..
Это наш добрый знакомый — Яшка Изумрудов…
Мне кажется, что в российской жизни под большевиками этот второй, природный элемент чувствовался с гораздо большей силой, чем первый — командный и наносный элемент. Большевистская практика оказалась еще страшнее большевистских теорий. И самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностю. И не только мещанство, а вообще весь русский быт со всем, что в нем накопилось отрицательнаго. Пришел чеховский унтер Пришибеев с заметками о том, кто как живет, и пришел Федька-каторжник Достоевскаго со своим ножом. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам всей обличительной и сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко. все пришли и добром своим поклонились Владимиру Ильичу Ленину…
Пришли архивариусы незабвенных уездных управ, фельдфебеля, разнасящие сифилис по окраинам города, столоначальники и жандармы, прокутившиеся ремонтеры-гусары, недоучившиеся студенты, неудачники фармацевты. Пришел наш знакомый провинциальный полу-интеллигент, который в серые дни провинциальной жизни при «скучном» старом режиме искал каких-то особенных умственных развлечений. Это он выходил на станцию железной дороги, где поезд стоит две минуты, чтобы четверть часика погулять на платформе, укоризненно посмотреть на пасажиров перваго класса, а после проводов поезда как то особенно значительно сообщить обожаемой гимназистке, какое глубокое впечатление он вынес вчера из первых глав «Капитала»…