Он подъезжал к первому – предварительному – КПП у военного аэродрома. Пухов решил было стереть со своего лица черты Нимрода Хуциева, однако сержант с КПП уже смотрел на него хоть и издали, но в упор и не просто в упор, а в специальный (против тонированных стекол) бинокль, положив руку на АКМ. У майора Пухова возникла мысль, что сержанту может не понравиться столь стремительное преображение водителя в подозрительном джипе. Поэтому он остался Нимродом Хуциевым.
– Слюшай! – протянул сержанту служебное удостоверение и пропуск. – Мена мой мыныстр с дачи сдернул, да? Лети немедленно в Бырданск, да? Я – у мена паспорт нэ с собой, джип где поставлю, да? Он – лэти, да, распоряжение премьера! Будь друг, скажи, когда следующий борт на Бырданск? Я успею домой – переодеться, паспорт взять, машыну в гараж поставить? Я недалеко жыву, на Лэнинградском шоссе…
– Какой следующий? – вернул удостоверение и пропуск сержант. – Один только борт с утра. И тот стоит.
– Мена ждут? – испуганно выдохнул Пухов.
– Не знаю, может и тебя. Проезжай!
– Ай, ладно! Слюшай! – махнул рукой Пухов. – Опаздаю – опаздаю, нэт – нэт! Мнэ машына дорожэ! Слюшай, во дэрут, сорок две штуки вынулы! Пазванят, спросят про Нимрода Хуцыивича – запомныл имя? – из мыныстерства по дэлам нацыаналностей, скажи, бу-дэт чэрэз полтара часа. Нэ позванят – нычэго нэ говори! А кэй? – резко сдав назад, майор Пухов развернулся перед открытом шлагбаумом.
Кому-то очень хотелось, чтобы он непременно улетел в Бердянск.
Майор вспомнил ледяные волчьи глаза генерала Сака, его разъезжающуюся на голове пилотку. «Генерал Сак всегда делает не то, чего от него ждут, – сказал он как-то майору Пухову. – Генерал Сак никогда не бывает там, где, как все считают, должен быть».
Майор Пухов знал, где (вернее, где его нет) генерал Сак.
И почти знал, что он собирается делать.
J
Августа любила латиноамериканскую прозу. Видимо, люди на том континенте много страдали, поэтому литературу у них можно было уподобить безошибочному и целеустремленному (neverending – в смысле открытия новых акваторий и материков горя) колумбову плаванию. Ей запомнилось определение любви как «грустной муки совокупления», а дружбы как «катамарана, в хорошую погоду достаточно просторного для двоих, в шторм же – тесного для одного». Она долго думала об альбатросе, которому казалось, что поднять рыбу в воздух – доброе дело. Он подолгу летал на закате над волнами и скалами, белый, как одежды Господа, альбатрос, ища сотоварищей в скорби. Августа ощущала себя сестрой альбатроса в неизбывной скорби, имя которой было – одиночество посреди Божьего мира.
Она сделала открытие, что истинное – продуктивное или контрпродуктивное – страдание возможно лишь там, где присутствует воля к жизни, где люди, изнемогая под натиском превосходящих сил противника (судьбы), с боями оставляют территорию радости и покоя, вынужденно отходя на территорию лишений и горя. Бледная тень воли к жизни блуждала в бесконечных латиноамериканских сериалах, которые на исходе XX века жадно смотрела Россия, без боя (в прямом и переносном смысле) сдававшая все свои территории.
Августа знала из книг, что страдающих людей следует жалеть. Но она не знала, следует ли жалеть людей за отсутствие воли к жизни? Ее сосед по лестничной клетке вдруг развелся с женой, сдал двух сыновей в приют, продал квартиру то ли чеченцам, то ли таджикам, ураганно пропил деньги и теперь бродил по окрестностям неузнаваемый – в неопрятной кривой бороде, с перманентно свежеразбитым (или в незаживающих язвах) лицом, в чудовищном (независимо от времени года и погоды) пальто, обнаруживающем по всему своему пространству бурунчики ватина, и всегда – с двумя большими, непобедимо воняющими помойкой, полиэтиленовыми пакетами.
По мнению Августы, куда большей жалости заслуживал околевающий в подворотне бездомный пес с запекшимся от крови гуталиновым боком и острым красным кораллом вместо левого глаза. Пес, по крайней мере, в отличие от соседа, осознанно не выбирал себе такой судьбы, а, можно сказать, бессловесно страдал от изначального несовершенства мира.
Не жалела Августа и мать, которая в одночасье бросила ее и отца, ушла в никуда – в омут, на дно, где на исходе XX века обосновалось немало граждан России, сдавая квартиры, заполняя за деньги подписные листы за кандидатов в президенты, продавая анкеты у американского посольства, торгуя на улицах швабрами и странными приборами под названием «крошкособиратели», безнадежно судясь с давно исчезнувшими с лица земли финансовыми компаниями, которым они отдали деньги в рост.
Мать изредка (как правило, на гребне краткого, как обморок, благополучия) выныривала из омута, всплывала со дна, то «челноком», то распространительницей «гербалайфа», то уборщицей в «фирме», то владелицей устрашающего вида варана, которого якобы у нее вот-вот должны были с руками оторвать какие-то очень богатые люди.
После смерти отца мать пришла к Августе в больницу, завела речь о том, что не худо бы им обменяться квартирами. Августа, по ее плану, должна была перебраться в однокомнатную, доставшуюся матери после развода с отцом, «хрущобу», где та жила в мерзости запустения с издыхающим вараном и очередным алкашом. Мать, варан и этот (или другой) алкаш должны были въехать во вполне приличную двухкомнатную квартиру Августы.
– Ты, в сущности, еще маленькая девочка, Мельхиорчик, – сказала мать, – зачем тебе такая большая квартира? Где ты возьмешь деньги, чтобы за нее платить?
– Даже маленькой девочке понятно, – возразила Августа, – что жить в большой квартире лучше, чем в маленькой.
Мать заговорила про какую-то опеку, про то, что любит своего Мельхиорчика больше жизни, что есть и другой вариант – Мельхиорчик может переехать к ней (алкашу и варану) в однокомнатную, а двухкомнатную они будут сдавать, она уже нашла подходящих квартиросъемщиков – денег будет выше крыши, но встретившись с дочерью взглядами, осеклась, погрустнела.
– Я знаю, – вздохнула мать, – ты всегда держала меня за мусор.
– Когда ты кормила меня грудью – нет, – возразила Августа, – я тебя любила.
– Я не кормила тебя грудью, – ответила мать, – хотя у меня было много молока. Но едва я подносила тебя к груди – оно высыхало, грудь как иглой пронзало.
– Как же вы тогда меня вырастили? – рассеянно поинтересовалась Августа, поглаживая забинтованные руки. К тому времени она окончательно и бесповоротно утвердилась в мысли, что родители, в общем-то, сделали это зря.
– Я пошла на молочную кухню, – вспомнила мать. – У дверей меня перехватила усатая старуха в берете. Я еще, помню, удивилась, какая она загорелая, как с юга приехала. Она сказала, что ее дочь тоже родила девочку, что молока у нее невпроворот, ищет с кем бы поделиться. Она носила для тебя молоко почти даром целый год…
– Вот видишь, – усмехнулась Августа, – свет не без добрых людей. Притом чужих. А ты хочешь «обуть» меня, родную дочь, с квартирой.
– Да это я так… по инерции, – махнула рукой мать. – Не только мне, Мельхиорчик, никому в этой жизни тебя не «обуть». Я хотела принести тебе апельсинчиков, но… – замялась.
– Чего же не принесла? – полюбопытствовала Августа. – Решила купить водочки?
– А хотя бы и так, – уже от двери нагло улыбнулась мать, – лучше уж я водочки выпью, а о тебе, доченька, один хрен, кто-нибудь да позаботится, – кивнула на блюдо с яблоками и апельсинами на столике перед кроватью. – Ты не пропадешь.
Августа с трудом вспомнила, что фрукты принесла худая восточного вида санитарка с как будто выточенным из кости лицом. «Ешь, доченька, – сказала она, – это раненому бандиту из третьей палаты принесли, а он уж три дня как помер».
Августа иногда вспоминала отца, но годы шли, и его образ таял, растворялся во времени. Хотя Августа до сих пор помнила, как маленькой девочкой бежала ему навстречу по скверику, где гуляла с матерью, а он ловил ее на бегу, прижимал к себе, подбрасывал вверх. Августа обхватывала отца за шею, и ее маленькое сердце трепетало от счастья.