С ней тут один дурацкий случай вышел. Она вдруг стала разговаривать с абуэло Хорхе. Он дает ей советы в бизнесе и подсказывает, кто ворует у нее в кондитерской. Мама говорит, что абуэло следит за мной и все ей докладывает. И кто же он в таком случае? Патрульное привидение? Мама боится, что я занимаюсь любовью с Максом (а это не так), и таким образом пытается приструнить меня.
Максу моя мама нравится. Он говорит, что она страдает от «властного характера».
– Ты считаешь ее неудавшимся тираном? – спрашиваю я.
– Больше похожа на озабоченную богиню, – поясняет он.
Родители Макса разошлись еще до того, как он родился, и его мать убирает комнаты в мотеле за мизерную плату. Думаю, моя мама должна казаться ему экзотикой по сравнению с его собственной.
Но на самом деле никакая она не экзотика. Мама готовит еду, которую могут есть только жители Огайо, вроде желе с прессованным зефиром или блюда по рецептам из журнала «В кругу семьи». А еще она норовит жарить на углях все, что попадается ей под руку. Потом мы сидим вокруг костра во дворе за нашим складом и молча пялимся друг на друга. На что это похоже? Неужели это и есть американская мечта?
А еще хуже по праздникам. Мама поднимается ни свет ни заря и тащит нас по магазинам, чтобы заполнить пластиковые холодильники на День Благодарения, как будто мы умрем с голоду прямо здесь, на Пятой авеню. В Новый год она сидит перед телевизором и комментирует каждую колесницу на «Параде роз». Я думаю, она мечтает сама спонсировать одну из них. Может, что-нибудь вроде большого горящего портрета Вождя.
Макс мне льстит, но не грубо. Он говорит, что ему нравится мой рост (пять футов восемь дюймов), и мои волосы (черные, до талии), и белизна кожи. У него рот как маленькая сауна, горячий и влажный. Когда мы танцуем медленный танец, он прижимает меня к себе, и я чувствую твердое у своих бедер. Он говорит, что я могла бы хорошо играть на бас-гитаре.
Макс знает об абуэле Селии, о том, что она разговаривала со мной по вечерам и что вот уже несколько лет, как мы потеряли контакт. Макс хочет поехать на Кубу и разыскать ее, но я рассказываю ему о том, что случилось четыре года назад, когда я сбежала во Флориду и мои планы повидать бабушку рухнули. Интересно, чем сейчас, вот в эту минуту, занимается абуэла Селия?
Обычно Куба как смерть для меня. Но временами на меня накатывает страстное желание туда уехать, и я с трудом сдерживаюсь, чтобы не сесть в самолет до Гаваны или как-нибудь иначе туда добраться. Меня возмущают политики и генералы, которые навязывают нам свою политику, определяют, как нам жить, и диктуют воспоминания, которые у нас останутся к старости. С каждым днем Куба блекнет в моей памяти, и моя бабушка тоже блекнет. И я могу только воображать, какой могла бы быть наша жизнь.
Мама мне помочь не может, она отказывается разговаривать об абуэле Селии. Всякий раз, когда я спрашиваю о ней, она раздражается и быстро обрывает меня, как будто я пытаюсь выведать какую-то секретную информацию. Папа более открытый, но он не может рассказать мне того, что я хочу знать, например, почему мама почти не разговаривает с абуэлой или почему она все еще хранит привезенные с Кубы кнутовища для верховой езды. В большинстве случаев он либо пытается помирить нас с мамой, либо просто погружен в собственные мысли.
Папа чувствует себя ненужным в Бруклине. Я думаю, он проводит в своей мастерской большую часть дня потому, что слишком подавлен или совсем сбрендил. Иногда я думаю, что ему стоило бы переехать на ранчо в Вайоминг или Монтану. Там он был бы счастлив, живя рядом с лошадями и коровами, на своей собственной земле под огромным пустым небом над головой. Отец оживляется только тогда, когда говорит о прошлом, о Кубе. Но в последнее время мы почти не разговариваем на эту тему. Все теперь по-другому с тех пор, как я увидела его с той крашеной секс-бомбой. Я ему ничего не говорю, но это постоянно вертится у меня на языке.
* * *
Маме хочется, чтобы я нарисовала фреску для ее второй кондитерской «Янки Дудль».
– Я хочу такую большую картину, как у мексиканцев, но только американскую, – заявила она.
– Ты что, хочешь нанять меня,чтобы я что-то для тебянаписала?
– Si, [40]Пилар. Ты кто, художник или нет? Так рисуй!
– Шутишь?
– Картина есть картина, разве нет?
– Послушай, мама, ты, кажется, не понимаешь. Я не рисуюв булочных.
– Ты стесняешься? Моя булочная для тебя недостаточно хороша?
– Ну, почему же.
– Это булочная платила за твои уроки рисования.
– Тут уж ничего не поделаешь.
– Если бы Микеланджело был жив, он бы не был таким гордым.
– Мама, поверь мне, Микеланджело уж точно нестал бы расписывать булочные.
– Не скажи. Большинство художников голодали. У них не было того, что есть у тебя. Только героин, чтобы забыться.
– Господи Иисусе!
– Для тебя это подходящий случай заявить о себе, Пилар. В мой магазин приходит множество важных людей. Судьи и адвокаты из судов, администраторы из Объединенной газовой компании Бруклина. Может, они увидят твою картину. И ты станешь знаменитой.
Моя мама говорит и говорит, но я не слушаю. Почему-то я думаю о Якобе ван Хемскерк, голландской художнице-экспрессионисте, которой я с некоторых пор интересуюсь. Я чувствую и понимаю ее картины, в которых цветовые абстракции как будто дышат. Она не давала им названия (вряд ли она писала патриотические фрески для булочной своей матери), а просто нумеровала свои работы. Действительно, кому нужны слова, если цвета и линии говорят в нашем воображении своим собственным языком? Вот именно этого я и хочу добиться в своих картинах, найти единственный в своем роде язык, стереть привычные клише.
Я думаю о женщинах, которые занимались живописью на протяжении всей истории, которым удавалось писать несмотря на то, что все было против них. Люди до сих пор спрашивают, где все эти женщины-художницы, вместо того чтобы смотреть на то, что они создали, и попытаться понять, что они хотели сказать. Даже, казалось бы, образованные и склонные к искусству люди воспринимают живопись, созданную женщиной, как нечто аномальное, как каприз или подражание художнику-мужчине. Никто не слышал о феминизме в художественной среде. Маститые художники и их ученики объединяются и создают товарищества, которые в дальнейшем помогают им сделать карьеру. А что касается женщин, то предполагается, что мы, чтобы заработать деньги, должны позировать обнаженными. И что же это за дерьмовая революция?
– Mira, [41]Пилар. Я прошу тебя об одолжении. Нарисуй что-нибудь простое, но элегантное. Вроде статуи Свободы. Разве тебе трудно это сделать для матери?
– Ладно, ладно. Изображу что-нибудь, – осторожно говорю я, решив разыграть свою последнюю карту. – Но при одном условии. Ты не будешь смотреть, пока я не разрешу. – Это ее обидит, думаю я. Она никогда не согласится на такое. Она слишком любит все контролировать.
– Прекрасно.
– Что?
– Я сказала, прекрасно, Пилар.
Наверное, я стою с открытым ртом, потому что она кладет в него миндальное печенье и качает головой, словно говоря: «Видишь, ты всегда меня недооценивала». Но это не так. Я переоцениваю ее. Это я знаю по опыту. Мама предвзята, непоследовательна и всегда считает, что права. Это страшно раздражает.
Черт возьми, как я ухитрилась вляпаться в это дерьмо?
Наш магазин находится всего в двух кварталах от реки, и статуя Свободы видна отлично. Я была на ней один раз, в детстве, еще до того как мы поселились в Бруклине. Мы с мамой и папой сели на паром, а потом поднялись на самую верхотуру, туда, где у статуи глаза, а потом смотрели вниз, на реку, на город, туда, где начало всего.
Экскурсионный пароход, весь такой веселенький, как свадебный пирог, огибает Манхэттен. Кто-то стоит на верхней палубе и смотрит в бинокль на Бруклин. Я даже могу себе представить, что сейчас говорит экскурсовод: «…а слева, леди и джентльмены, Бруклин: здесь начинала команда «Доджерс», здесь родилась знаменитая Клара Боу, сыгравшая в фильме "Оно"». Они никогда не говорят, что кто-то умер в Бруклине. Только наши современники умирают здесь.