То же было и в хореографическом мире. Это я свидетельствую как двукратный член жюри московского балетного конкурса. Наши контрольные ведомости с цифровыми оценками тем же вечером тщательно изучались в Министерстве культуры и докладывались «наверх». Голосование было тайным, но подконтрольным. Изъявляй свою волю, а мы поглядим, какой ты патриот, как любишь Родину. Министерские махинации иностранным членам жюри были непонятны. Голову им морочили сильно. Чтобы не очень «рыпались», прикрепленные к каждому персональные переводчики скармливали килограммами черную икру, заливая просоленные глотки столичной водкою. За казенный счет, разумеется. А после государственных яств спится слаще сладкого. Маленькие иностранные бунты за справедливость иногда имели место, но совсем редко. Порции икры удваивались, персональная машина гостя менялась на более комфортную, с рессорами помягче. Бунтари обретали равновесие. Не дурили. Джерри Роббинс, совсем под утро, вконец затолмуженный, миролюбиво отказался голосовать, объявив, что не понимает, что, собственно, происходит. Это был случай исключительный.
«Объективность» советских конкурсов обросла легендами. Зарубежных соискателей в конце концов отвадили к нам ездить. Теперь в путь пускаются лишь косолапые дети миллионеров да перевозбужденные графоманы. А это в помощь натренированной вусмерть советской братии. Достойных нынче калачом не заманишь.
В первых фестивальных загрантурне было вдоволь иди-отств. Все стремились показать в полную мощь свою лояльность к власти, преданность «бессмертным идеям коммунизма». Скажет кто глупость, но нашу, советскую, — не смолчат, поддакнут, головою покивают. Хорошо говорит, верно. А кто подметит что толковое, дельное у чужого, тотчас дадут отпор, осудят. Взвизгнула как-то, увидя из окна автобуса пушистого сенбернара, а наш руководитель (по балетному цеху) хореограф Захаров тут как тут. Отпор мне дает: «Плисецкая, — говорит, — не восхищайтесь заграничной собакой. У нас собаки породистее». Звучит как курьез. Но никто не улыбнется. Правильно говорит Ростислав Владимирович, дело. А слушателей — сопровождающих — полделегации, треть автобуса. Крутом тебя уши, глаза. Чуть что — домой отправят. Никуда никогда не поедешь. И отправляли ведь! Этой кары боялись пуще всего. Такого «навесят», всю жизнь не отмоешься.
В берлинском фестивале запомнились детали. «Умирающего лебедя» мне довелось танцевать в распахнутых кузовах четырех сдвинутых вместе грузовиков. Видавший виды пол автомобилей служил сценой. Танцевала я «Лебедя» и на траве свежевыстриженного газона. Балетные туфли потом были зеленые-зеленые. Как обувка у лешего.
Навеял мне Берлин 1951 года и грусть. По этим, тогда не раскореженным еще, улицам шли мы с отцом, не ведая, как распорядится нашими жизнями судьба. А теперь…
Я пишу о фестивалях, ибо они были моими первыми зарубежными гастролями, первым концертным опытом за границей.
Глава 18
МОИ ТРАВМЫ. МОИ ВРАЧЕВАТЕЛИ
8 апреля 1948 года в Большом шла «Шопениана». Балет вела Семенова. Я танцевала мазурку. Ничто не предвещало лиха. В заключительной коде, на повороте, когда солисты следуют друг за другом в сисонах, Семенова со всего маху наскочила на меня. Удар был неожиданный, и я упала. Резкая пронзительная боль. Не могу встать. Все продолжают танцевать, обходя меня стороною. Нестерпимая боль в голеностопе правой ноги. Кажется, я сильно подвернула ногу. Все танцуют. Я лежу на полу.
Правый голеностоп неправдоподобно пухнет на глазах, словно в фильме Диснея. Я не шелохнусь. Хорошо еще, что до закрытия занавеса какая-то минута с секундами. Но тянется она целую вечность. Как относительно ощущение времени.
Занавес закрывается. Меня уносят в женскую кулису. Солисты раскланиваются. Глухо слышу аплодисменты зала.
Слава Голубин и Руденко, скрестив четыре кисти в подобие кресла, несут меня в артистическую. На голеностоп страшно смотреть. Он весь синий, вздутый. Не разрыв ли связок? Доктора в театре нет. Надо добираться в свой Щепкинский, благо близко. Меня приносят домой. Корчусь от боли.
В училище меня терзало колено. Мое левое проклятое колено. По-ученому — болезнь Гофа, или «собственная связка наколенника». Теперь думаю, что от неправильной постановки ног. Когда ступня упирается не на мизинец, а на большой палец — вся нога разворачивается вовнутрь. Тело давит на колено, а оно опорное и толчковое.
В четырнадцатилетнем возрасте я обила пороги всех тогдашних московских светил-ортопедов. Молила об исцелении. Теперь их портреты на стенах травматологических клиник повсюду, в ЦИТО. Восславленный профессор Бом, к которому я добралась через посредство его дочери Таты, учившейся в последнем классе хореографического, тщательно осмотрел колено. Куда ни нажмет — больно. Заставил исполнить низкое плие. Я не смогла. Бом с сожалением покачал головой и объявил свой приговор: «Надо менять профессию, девочка. Ты балериной не будешь. Колено выправить нельзя…»
Теперь те светила-исцелители пребывают в ином мире. От них остались лишь розовые легенды да строгие портреты по коридорам, пахнущим карболкою. А я еще танцую. Сорок семь лет танцую. Прыгаю, прогибаюсь, верчусь. Колено выдержало как миленькое. Какое счастье, что не вняла совету великого прорицателя, пошла к знахарям.
Спас меня массажист Никита Григорьевич Шум. Он лечил спортсменов, и кто-то, как мой последний шанс, его порекомендовал. Это был огромный человечище, человек-гора, с руками, как широченные деревенские грабли. В двадцатых годах он выступал в цирке на манеже борцом. Всегда в красной маске, и так и прозывался — «красная маска». На разминке уложил однажды великого Ивана Поддубного на лопатки. Непобедимый чемпион так рассвирепел, что без правил схватил Никиту и швырнул за барьер. От удара ключица, как спичка, сломалась и осталась кривая, безобразная на всю жизнь. Шум принимал, конечно, нелегально — знахари-самородки в медицину и близко не подпускались, были вроде вне закона в сталинском материалистическом раю — в крохотной без окон комнатушке под лестницей, невдалеке от Белорусского вокзала.
Никита Григорьевич часа полтора медленно-медленно прощупывал мне все колено. Он никуда не спешил. В напряженной тишине я слышала лишь гулкие, дробные лестничные шаги снующих туда-сюда жильцов. Затем тягуче произнес: «Будешь ходить ко мне две недели каждый день, мне надо три-четыре часа твоего времени. Снова будешь танцевать, колено отживеет…»
Две полных недели он колдовал над моим бесперспективным, безнадежным коленом. Разминал, правил, грел парафином, клал компрессы, жег холодом, вытягивал, варил снадобья. И все мерно, без спешки. Иногда спрашивал про танец, про семью. Но голос его я слышала редко. Шум был неразговорчив (простите за каламбур). Я доверилась ему и медицински, и по-человечески и рассказала про мытарства моих близких. На пятнадцатый день чародей разрешил мне начать заниматься. Колено было обессиленное, но совершенно здоровое. Надо расплачиваться.
О цене уговору не было. Дяди и тетки вскладчину собрали некую сумму, которую я через несколько дней после конца лечения принесла Никите Григорьевичу в сверточке, смастеренном из театральной афиши. Без всякой позы, не распечатав моего свертка, совершенно просто он отказался взять деньги:
— Тебе они сгодятся самой. А мне подбрасывают футболисты. На жизнь и курево хватает…
К нему обращались и другие танцоры. Он всем помогал. Творил настоящие чудеса. После войны его устроили работать массажистом в Большой. Он обзавелся к тому времени семьей, разжился комнатой попросторнее. Выглядела она как обитель волшебника. Весь потолок был завешан засушенными лечебными травами, свисавшими почти до полу. Круглолицая, полненькая, в теле, жена, такая же неразговорчивая, как и хозяин обители, ловко сновала между травяными топорщившимися хвостами, никогда их не задевая. За ней тенью следовала маленькая Никитина дочь Ольга. Запах в комнате стоял пряный, дурманящий.
Артисты боготворили Шума. Когда его могучая фигура высилась в кулисах, мы танцевали смелее, без оглядки. Никита в театре, чуть что — вызволит. Его внезапная смерть в 1954 году горестно поразила нас всех. Такие люди не должны умирать! Этакую человеческую мощь природа, казалось, изваяла на целый век, а тут смерть…