Именно из-за нее притащил я в институт Милорда.
Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мертвою фокстерьерской хваткой – и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: «Славные сталинские соколы-стипендиаты».
Запахло отчислением.
Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова: «…и тогда этот студент кинулся собакой в доску».
– «И тогда этот студент, – читал мне Федор Михайлович, многозначительно шевеля бровями – …кинулся собакой в доску».
И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои.
– Что же это такое-то? – сказал он. – «Кинулся собакой». Вы что же это – грызли доску? Тогда почему «кинулся собакой в доску»? Надо бы – «на доску». Или студент был «в доску»? Что вы на это скажете?
Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора.
– Впрочем… – размышлял Федор Михайлович. – Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела… Но поражает словесная фигура: «…и тогда этот студент кинулся собакой в доску». Что же это такое?
– Извините, мне кажется, что это – хорей, – нашелся наконец я.
– Хо-рэй? Какой хо-рэй?
– Четырехстопный.
– В чем дело? О каком вы хо-рэе?
– «И тогда этот студент кинулся собакой в доску»… Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием.
Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
– Божественный хо-рэй! – воскликнул он. – Божественный хо-рэй! И он еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске!
Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощен ли я.
– О, закрой свои бледные ноги! – воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата.
Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привел классический пример одностишия – «О, закрой свои бледные ноги». Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих.
Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходил из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать – собака есть собака, а студент есть студент.
К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт.
В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту.
Была тогда странная осень.
Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало – ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами березовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть.
Я шел вдоль болотистого ручья, медленно постигая берега его.
Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом – утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе – первой шла утка, а за нею – селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней селезневой головы, только по взлету и полету можно догадаться.
Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг.
Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето.
Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из травы, выглядывая улетающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам.
Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобью утку. Сообразит, что ее нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит.
Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла.
Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул.
Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу.
Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде.
Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге.
А к полудню попали мы в лес – настоящий матерый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев – сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник.
Я разложил костер. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез.
Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далекий собачий лай.
Это был голос Милорда, и шел он из-под земли.
И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями – нора, ведущая в глубь бугра.
Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли.
Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мертвой хватке, вцепился под землей в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого черта и где копать?
– Милорд! – кричал я иногда в отчаянии. – Кончай эту ерунду!
Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался.
– Ухожу! Ухожу на электричку! – в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила.
И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймет, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мертвая хватка.
Я затоптал с яростью костер. Громко топая, пошел я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы.
Милорд появился внезапно и как ни в чем не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня.
Я все-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом.
Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик.
В одном особенном каком-то зеленом и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он все прыгал на месте.
Это была гадюка. Черная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею.