– А ты что, кому попало даешь? – грубовато нашелся я.
– Кому попало, – вздохнула она.
– Тогда не надо.
Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
– Вот! Посмотри, что я везу! – сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него.
– Руль?
– Лурь, – передразнил я. – Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню.
Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел:
и т.д.
Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку – это большая человеческая правота.
– Я бывала на Белом озере, – сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины. – Плавала там с детьми на теплоходе.
– А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка.
– И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь… Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые… Дыры, а не окна.
Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню – уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что ее не взорвали.
– Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в ее серебре, какие возникли новые детали.
– Неужели так и думала?
– А что? Разве это невозможно?
– Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в глубину.
– А может, есть?
– А если и есть – нет у них силы построить.
– А у тебя была бы сила – ты бы построил?
– Храм посреди волн?
Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше.
– А как тебе песня? – спросил я, уходя в сторону от строительства храма. – Сам сочинил.
– А когда ты коров-то пас?
– Не коров! Не коров! Скотину!
– Телят?
– Да вообще всякую скотину… понимаешь?… Скотину вообще.
– И долго ты пас-то?
– Два года, – неожиданно ответил я.
– Прирабатывал?
Нет, это было невозможно.
– Ладно, – сказал я, – я не пас никакой скотины.
– И фасоль не сажал?
– Сажал, – снова неожиданно ответил я. – Но редко, только в крайних случаях.
Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль.
– Бывало, как построю храм на воде, – сказал я, – сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда.
Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
– Смеешься?
– Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу, – и я достал из рюкзака нельму.
Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт – я развернул рыбину.
От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белесой.
– Боже, что это? – спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы.
– Нельма. Рыбаки мне подарили.
– Такое кому попало, наверно, не дают, – сказала она, глядя на меня с уважением.
Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл «Элегию» Массне.
Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
– Смотри-ка, – сказал я. – Сквозь нее окно видно.
Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась.
– Меня зовут Нина, – неожиданно сказала она.
Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тающем на губах… «нельма».
– Ешь, – прикрикнул я. – Чего ты тянешь?
– Не знаю, наверно, мне нельзя… Такая рыба. Не для меня.
– Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож – это смычок! А нельма – скрипка.
Отрезая следующий кусок, я играл уже «Танец с саблями» Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй.
– Значит, ты тоже даешь кому попало? – спросила она, не принимая рыбу из моих рук.
– Что даю?
– Деньги и рыбу.
– Ты не кто попало, ты сама – нельма.
– Нельма?
– Конечно, нельма, поглядись в зеркало.
– Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую.
– Нина, что с тобой? Ты – ненормальная? Бери и ешь, черт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке.
– Не надо мне больше. Хватит.
Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму.
Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечевкой. Потом подошел к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Мое обветренное лицо вполне уместилось рядом с ее серебристыми глазами.
– Когда-то я скотину пас, – сказал я и обнял ее.
– Да ты что, – сказала она, – мне же надо пол мыть.
– Это все не важно, – объяснял я. – Пол, огурцы, нельма… Что-то есть, конечно, важное, но что – я сейчас забыл.
– Неужели забыл? – спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди. – Конечно, помнишь… Храм на воде.
Четвертый венец
Рассказ из дневника
– Сумасшедший идет, надо дверь запереть, – сказала Алена, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошел в дом.
Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном.
По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего… сумасшедший должен быть пронзен и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон – все было мокро на нем и обледенело. Лицо – фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал.
Минуя Алену, окостеневшую у печки, он направился прямо ко мне.
Я сидел у стола и рылся в своих бумагах. Делая строгий вид, что я безумно занят, я тем не менее встал, протянул ему руку и сказал:
– Юра.
– Женька, – ответил сумасшедший и сжал мне ладонь.
Я сел на место. Сумасшедший стоял передо мной у стола. Разговор надо было как-то продолжать.
– Ну ты чего, замерз, что ли? – сказал я.
– Да нет… разве это мороз? Вот через месяц начнется.
– Ты бы хоть плащ надел какой, а то, ей-богу… пневмония… тоже, знаешь…
– Плащ у меня есть там, в одном месте, – и сумасшедший кивнул за окно. – Да я мороза не боюсь. Я на медведя с ножом. Вот с этим! Восемь медведей взял. У меня и ружье есть там. – И он снова кивнул за окно, но в какое-то другое место. – А вот пуль мало. Так что я с ножом.
– Ну что ж, – сказал я. – Нож – это верное.
Женька протянул мне нож – широкий и мутный какой-то тесак. Алена тревожно глядела от печки. Я потрогал пальцем лезвие и отдал нож сумасшедшему.