(Мне не верилось, что я способен на такое: я со стороны наблюдал за своим сознанием и переменчивым изображением «Брандала» в нем – больницы, школы, монастыри, скверы, с покойные острова.)
– А может быть, лучше артродез?– спросил я осторожно.
– Ни в коем случае. Артродез возможен, когда позвоночник в порядке – тогда основная нагрузка при ходьбе ложится на поясницу. А у вас неладно с позвоночником.
Я встал, а он сел за стол и взглянул на меня:
– Триста пятьдесят крон.
Сначала я потерял дар речи. Неопределенный звук, который я издал затем, объяснил ему все. Его кресло вертелось вокруг своей оси, и он повернулся так, что был виден только его профиль.
– Ничего не поделаешь… – пробурчал Бореф, всматриваясь вдаль. – Я просто не могу не взять с вас деньги.
Крутанул кресло обратно, вероятно уловив, что я не понимаю его.
– Вот…
Он выдвинул ящик и вынул оттуда большой разграфленный лист с цифрами. Вот какие налоги приходится платить врачам, занимающимся частной практикой. Чрезвычайно высокие. Я попросил его минутку подождать и направился было к двери; решил взять деньги у Альмы – взаймы, а уж потом найти какой-нибудь выход. Больная нога подрагивала…
– Подождите…
Интонация Борефа не изменилась, это была интонация человека, говорящего о налогах.
– Знаю, что вы не располагали большой суммой и, возможно, истратили ее. Возьму с вас только сто крон. Меньше никак нельзя.
Я кивнул и вышел в коридор. Видимо, я выглядел совсем плохо: все трое бросились ко мне. «Что случилось?» «Что он сказал тебе?»
Альма ворвалась в кабинет, другие – за ней. Бореф в удивлении встал, но не успел остановить их. Альма забросала его вопросами, глаза наполнились слезами. Я шепотом сказал Пиа о ста кронах, и она дала мне их: «Вернешь Альме, это ее, из денег на фрукты.» Дипломат тоже вмешался в разговор. Я наблюдал за сценой со стороны молча и даже равнодушно, будто бы это меня не касалось. Чувствовал стыд и усталость.
Чуть позже, перед тем, как закрыть за мной дверь, Бореф сказал:
– И перестаньте заниматься природолечебными глупостями…
91.
– Ты сможешь нормально ходить, танцевать, водить машину… – сказала Альма – в голосе ее не чувствовалось уверенности. – По крайней мере, лет десять…
Им объяснили, что надежная гарантия дается только на этот срок. Хирург был весьма нелюбезен, – продолжал переводить ее слова дипломат. – Но ему не следует верить на все сто процентов, – добавил дипломат от себя – он привык пугать больных с основанием и без оснований; так легче превращать их в жертвы.
Мы спустились вниз по дорожке. Мать Борефа исчезла. Альма, очень печальная, несмотря на бодрую речь, часто протягивала руку, чтобы меня погладить. Я снова любил ее. Спросила меня (уже в машине), снилось ли мне что-нибудь ночью. У меня действительно возникло воспоминание о мелькнувшей во сне картине, сохранившейся в памяти в момент пробуждения и теперь преподнесенной мне ею с благодарной услужливостью. Воодушевляющая картина, – сказал я Альме, – мой полет». Я летел между континентами – огромными зданиями с надписями: Европа, Азия, Америка… Я летел без каких-либо приспособлений и был безмерно счастлив. Блаженное представление о будущей встрече с хирургом переплеталось с этим сном.
– В таком случае, – сказала Альма, выслушав меня, – тебя должна радовать любая новая трудность. Нечто возникает, чтобы превратиться во что-то иное, изменить свое естество.
– Может, действительно евреи… – наивно начала Пиа. – Нет!
Восклицание, обрубившее фразу, было общим – моим и Альмы. Впервые со дня моего приезда в «Брандал» я рассказал что-то о себе, хотя меня не спрашивали: о Сарре, Милике и Давичоне – друзьях моих родителей и об их садах под Софией, где я рвал черешню; свое чувство к евреям я даже назвал бы «родственной близостью» – в конечном итоге, разве не одно и то же – мои физические муки, не имеющие ни конца, ни края, и их ужасная судьба вечно гонимых страдальцев? Одно и то же нескончаемое страдание. Но из любого положения есть выход, потому что, слышишь. Альма, в твоем доме я не был больным человеком, я забыл про мучения.
92.
Теперь я действительно мог уехать и не было необходимости откладывать субботний полет еще раз. К сожалению, срок моего пребывания тут определялся ничем иным, кроме как чисто практическими попытками вылечить меня. (Исчерпанные лечебные возможности провели границу и во времени.) Потребовалось столь далеко уехать от собственного дома (а там механическая зависимость между целью и временем проявлялась десятки раз), чтобы ясно понять, какую невыразимую боль причинили мне искусственные разлуки, какое абсурдное, на первый взгляд, возмущение, вызвали они. Уезжаешь отдыхать в горы дней на десять. Встречаешь кого-то, с кем тебе хотелось бы подружиться надолго, но срок, не тобой определенный и внушенный твоему порабощенному разуму, истекает, и вы разъезжаетесь в разные стороны. Тем временем работаешь с людьми, которые вызывают скуку и раздражение, даже дружишь с ними, приглашаешь их в гости. Разум тактично пасует. Но он не имеет ничего общего со временем! Он не ощущает его – время, которое тебе нужно, когда хочешь остаться, или тебе не нужно, потому что торопишься уехать. Единственно чувства, твои мудрые чувства способны отмерить точно. Когда-то, очень давно, жили страшные люди, которые знали все это. И они устроили жизнь других так, чтобы она целиком проходила под диктовку дирижированного разума. Гигантский пульверизатор разбрызгал над планетой как не имеющий срока давности наркоз внушения, что жизнь, руководимая чувствами, суть хаос.
Мне хотелось еще немножко остаться тут, до начала летнего перерыва. Не мог объяснить причину: вроде бы я дал и взял все необходимое. Быть может, момент истинной необходимости вернуться в собственный дом еще не настал? Некие неконтролируемые пространства во мне продолжали стремиться к «Брандалу». Пространства, которые образовали меня, хотя я не знал их, мы не знали друг друга. Решился бы я пройти описанный Альмой путь, чтобы увидеть их? И возможно ли вообще пройти этот путь? Не обречены ли мы на слепоту и не повторяются ли напрасно одни и те же прекрасные и таинственные слова – тысячи лет, с тех пор, как существует человек?
Мне хотелось остаться, но я промолчал, так как мне не хватало разумного довода, разумной причины. Альме, Пиа, Рене, Туве, Марии, Скотту, Эстер и Грете тоже не хотелось, чтобы я уезжал, но и они молчали – их предложение не было бы оправданным. Им мешал разум.
В пятницу утром, во время завтрака, приехали гости: столичный адвокат и художник. Они сели за отдельный стол, вместе с Альмой и Пиа, и съели чудесный фруктовый салат, который я тут пробовал в предпоследний раз. Адвокат и художник напоминали, по сути, двух художников – их роднили взгляды на искусство и образ жизни. Все у них было длинное и изящное – фигуры, лица и пальцы рук; все, кроме глаз. (Круглые шарики, наивные и простодушные, как у трехлетних детей, они притягивали к себе не только людей, но и животных, растения, даже предметы. Так, по крайней мере, мне казалось.) Возможно ли объяснить чудо, скрытое в существе, у которого утонченность каждого сустава говорила о темно-алмазном закате уходящей эпохи, а его глаза – о начале другой эпохи, о ее предстоящем наступлении?
Я ощущал, как группка, образованная Альмой, Пиа, адвокатом и художником, напоминает мне общество посвященных… Двое мужчин приехали, чтобы повидать свою сподвижницу. Если бы я мог слышать их разговор, перевести его и пересказать коллегам по институту или вообще людям их круга, то непременно бы установил, что меня не воспринимают: вот как – утонченное существо с детскими глазами привлекает каждого встречного, но когда заговорит, мир не понимает его.
– Не кажется ли тебе, Скотт, – сказал я гомеопату (он перестал есть, чтобы рассмотреть гостей), – что прекрасное всегда начинается с групп посвященных?