Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

По-русски его анжамбеманы часто еще более радикальны — как в следующем примере, где в позиции рифмы стоит предлог под ударением:

Полдень в комнате. Тот покой,
когда наяву, как во сне, пошевелив рукой,
не изменить ничего.
(«Полдень в комнате», 1978)

Примеров подобного напряжения между синтаксисом и размером в поэзии Бродского уйма.

В какой степени английский язык позволяет такого рода радикализм, трудно судить тому, для кого этот язык не родной. Не исключено, однако, что неприятие этих сторон поэтики Бродского было вызвано среди прочего и общим скептицизмом по отношению к возможностям иностранца заняться обновлением поэтических средств несвоего языка.

Глубже всех размышлял об «английском Бродском» и его переводческих принципах Дэниэл Вайсборт, британец, десятилетиями занимавшийся вопросами поэтического перевода и сам переводивший Бродского на английский. Вайсборт частично согласен с критиками — он считает, что Бродский совершил «роковую ошибку», вмешиваясь в работу над переводом своих стихов. Тем не менее английские версии стихов Бродского создают, по мнению Вайсборта, «слышимые звенья между двумя языками», и только время покажет, какое воздействие они оказали на английскую поэзию. Издание «Collected Poems in English» может оказаться «бомбой замедленного действия», но уже сегодня оно «дает тем, кто не говорит по-русски, уникальную возможность прочитать одного из величайших русских поэтов на языке, являющемся не его собственным».

Свободный человек не винит никого

Когда в 1987 году Бродский был награжден Нобелевской премией, один журналист с Би-би-си попросил меня объяснить, в чем причина популярности Бродского в Швеции. Я ответил, что популярность и даже авторитетность поэта — не результат Нобелевской премии, что шведские читатели и критики высоко оценивали его творчество задолго до этой награды и что объяснение тому — то обстоятельство, что Бродский ввел в шведскую культуру «духовные коррективы»; то есть он предлагает иерархию ценностей, которую большинство интеллектуалов считают правильной, но стесняются провозгласить сами.

Не знаю, был ли я прав, но знаю, что меня подтолкнуло к этой идее: эссе Чеслава Милоша, прочитанное мною давно. В этом эссе, «Современная русская литература и Запад», Милош говорит, что произведения Пастернака и Солженицына в каком-то смысле «судят» всю современную литературу, «вводя заново иерархию ценностей, отречение от которых угрожает человечеству безумием… они восстанавливают четкое разграничение между тем, что является серьезным в жизни, и тем, что считают серьезным люди, с жиру бесящиеся [по-русски в оригинале]».

В этой статье есть и строка о Бродском. Милош цитирует два фрагмента из воспоминаний Александра Вата, польского поэта и мыслителя, проведшего несколько лет в советской ссылке. Ват писал — еще в 1963 году — с большой проницательностью о том, как «патерналистический терроризм Сталина довел несколько поколений советских людей до уровня индейцев племени гуарани в иезуитской коммунистической республике восемнадцатого века», и далее:

Для того, чтобы освободить себя от наследия Сталина в своих душах, они должны сначала «избавиться от врага»; как змея весной сбрасывает кожу, они должны сбросить не только мысли о сталинизме, коммунизме, ревизионизме, а сами эти слова. В этом смысле свободными являются не Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, а такие люди, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын в «Матренином дворе», как Терц-Синявский в его последних (неполитических!) произведениях [14].

Политическая мысль за первую половину двадцатого века до того «исказилась» и «развратилась», что надо сначала «вырвать ее вместе с корнями из своей души, чтобы приготовить почву для политического мышления — здорового, гуманного, — что составляет virtú [15]свободного гражданина». Разумеется, политические восстания, и особенно политические восстания духа, нужны, но лично Ват видит надежду России не в них, а «в самой жизни, в умении существовать в крайне чужом духовном пространстве».

В автократическом государстве мысль о — и нужда в — иерархии диктуется строем самого государства. «Определенное преимущество тоталитаризма заключается в том, — пишет Бродский, — что он предлагает индивидууму некую личную вертикальную иерархию с совестью во главе». Когда государство — особенно государство с потугами на всеведение и всемогущество — пытается навязать человеку свою систему ценностей, всегда есть опасность, что тот ответит тем же мышлением, только вывернутым наизнанку; на самом деле, это то же самое, как принять игру, уровень и правила которой установлены противником. Даже если человека не лишат свободы физически, он может невольно стать духовным пленником системы, с которой борется; примеров такого плена — тьма. Поэтому ключевое слово в вышеприведенной формулировке Бродского — личная.

В обществе советского типа можно, по существу, играть только две роли: быть советским или антисоветским, но человек всегда определяется по степени «советскости». Если он не проявляет ни одного из этих качеств, он будет рассматриваться скорее как враг, чем как друг, ибо выпадает из общепринятых норм. «Это — как выбирать между двумя видами сосисок, когда ты на самом деле хочешь поесть рыбы», — говорил мне Бродский в интервью 1987 года.

Речь идет, другими словами, о независимости, об автономии; об отказе от ценностей, навязанных извне, для того чтобы создать и сформулировать свои собственные. Человек с таким подходом не борется с системой или иерархией противника активно; его сила в том, что он пытается быть самим собой: человеком, индивидуумом, а не слугой.

«Тревожит в антитоталитаризме то, — пишет польский поэт и эссеист Адам Загаевский, — что один из самых богатых источников его силы — его высочайшее духовное напряжение — зависит от того, что он сосредотачивает все зло мира в одном месте: в тоталитаризме». Антитоталитаризм превращает человека в ангела, лишив его и зла, и вины. Зло и вина — всегда удел государства, которое он винит во всем. Антитоталитаризм имеет с мишенью своей критики то общее, что заставляет человека отказаться от мысли о «жизни в противоречии», как это определяет Загаевский, становясь таким образом зародышем новой утопии, еще одной разновидности мессианства.

Подход, предложенный Бродским и Загаевским, более скромный, ибо не предполагает, что противник системы в моральном отношении стоит выше своего врага, ибо видит корни зла в самом человеке, в самом человеческом роде: в конце концов, политические системы созданы человеком. «Мы должны победить тоталитаризм мимоходом, — пишет Загаевский, — по пути к чему-то большему…»

Бродский — не политический писатель, но благодаря его биографии и особенностям родины творчество его стало политическим фактом. Защищая достоинство своего ремесла, он бросил вызов системе, желающей поставить себе на службу и ремесло, и самого мастера. В стране, где слово узурпировано государством, любое неофициальное слово воспринимается как вызов, как политическая угроза. В таком обществе всё политика — и слова и молчание в равной степени. (В этом проявляется, кстати, определяющая разница между царской и советской Россией, метко подмеченная Владимиром Набоковым в одной из его «Лекций по русской литературе». Он пишет: «Живописцы, писатели и композиторы прошлого века были совершенно уверены, что живут в стране, где господствует деспотизм и рабство, но они обладали огромным преимуществом… перед своими внуками, живущими в современной России: их не заставляли говорить, что деспотизма и рабства нет».)

вернуться

14

Перевод с английского автора.

вернуться

15

Доблесть (ит.).

22
{"b":"150703","o":1}