Зеленые глаза Вайолет смотрели на меня в упор, а ее руки гладили меня по плечам и вниз, к локтям. На мгновение я сжался, но не было сил противиться блаженству, которое я испытывал от ее прикосновений, так что мышцы тут же обмякли. Я ведь уже и забыл, когда до меня дотрагивались чьи-то руки. Нет, серьезно, когда же это было? Наверное, когда Эрика приезжала на похороны Билла.
— Я уезжаю, Лео. Я больше не могу здесь находиться. Это не из-за Билла. Мне как раз хорошо, когда его вещи рядом. Это из-за Марка. Я больше не могу быть с ним рядом, даже в одном городе с ним находиться не могу. Я не хочу его больше видеть. Одна моя парижская знакомая приглашает меня к себе. Мне предложили вести семинар в Американском университете, правда, это всего на несколько месяцев, но я все равно согласилась. Так что через две недели я уезжаю. Собиралась сказать тебе сегодня вечером, но тут этот телефонный звонок, и…
Ее лицо на миг исказила гримаса.
— Это так замечательно, Лео, так замечательно, что ты меня любишь!
Я хотел что-то ответить, но Вайолет прижала мне палец к губам.
— Подожди, дослушай. Дай мне договорить, я потом просто не решусь. Ты же видишь, от меня ничего не осталось, одни ошметья.
Руки Вайолет скользнули мне на шею и тихонько ласкали ее.
— Если ты хочешь, мы можем… быть вместе… сегодня ночью. Я тебя тоже очень люблю. Может быть, не совсем так, как тебе бы хотелось, но…
Она замолчала, потому что я взял ее ладони в свои и бережно снял их со своей шеи. Не выпуская ее рук, я смотрел на нее, на ее лицо. Я уже успел подзабыть, как можно жить, не томясь по ней, я безумно желал ее, но только ее, а не жертвы с ее стороны. По доброте сердечной она готова была принести себя в жертву, так что я с легкостью мог себе представить, как мое ненасытное вожделение находит удовлетворение, но не находит ответа, и эта картина заставила меня содрогнуться. Я отрицательно покачал головой. Две крупных слезы поползли у нее по щекам. Еще в начале нашего разговора она опустилась на пол и теперь, перед тем, как встать, прильнула щекой к моему колену, потом поднялась, села на диван, усадила меня рядом и положила мне голову на плечо. Я обнял ее за плечи. Так мы сидели долго-долго, не говоря ни слова.
Я вспомнил, как в прежние вермонтские деньки Билл выходил из своей летней мастерской. Пора было ужинать. Я смотрел на него через распахнутое окно кухни. Странно, я помнил все до мельчайших подробностей, но не испытывал при этом ни ностальгии, ни каких-то эмоций. Я был просто соглядатаем собственной жизни, сторонним наблюдателем, на глазах у которого другие занимаются привычными, обиходными делами. Вот, завидев с порога мастерской Марка с Мэтом, Билл приветственно вскидывает руки, но не спешит спускаться по лестнице. Он закуривает сигарету. Я вижу, как он широким шагом идет через луг к дому и Мэт, мой сын, тянет его за руку и смотрит на него снизу вверх. Ухмыляющийся Марк еле поспевает следом, ухитряясь при этом разыгрывать внезапную потерю зрения: одна рука вывернута наружу, другая шарит перед собой. Перед моим мысленным взором встает просторная кухня вермонтской усадьбы, я вижу, как Эрика и Вайолет, сидя за столом, вынимают косточки из оливок, слышу, как хлопает летняя дверь с москитной сеткой. От резкого звука обе женщины поднимают глаза и смотрят на вошедшего. Двумя перемазанными синей и зеленой краской пальцами Билл сжимает окурок, и по тому, как он затягивается, я понимаю, что мыслями он все еще в мастерской и разговаривать с ним пока рано. За его спиной видны мальчишки. Они сидят на корточках перед крыльцом, хотят выманить ужа, который живет под лестницей. Никто не произносит ни слова, и в тишине я слышу тиканье часов, которые висят справа от двери, — большие часы, как в старой школе, с круглым циферблатом и крупными черными цифрами. Я внезапно поймал себя на том, что в разгар воспоминаний почему-то силюсь понять, каким же это образом время можно замерить на диске. Зачем этот круг со стрелками, которые раз за разом возвращаются в одно и то же положение, если время идет совсем не по кругу? Похоже, все это последовательное коловращение — очевидное недоразумение. Кто-то здесь наворотил. Но воспоминания не дают мне уйти мыслями в сторону, они не отступают — жгучие, резкие, неотвратимые. Я вижу, как Вайолет смотрит на часы и говорит Биллу:
— Тебе, моя радость, мыться надо в семи водах. Давай-ка в ванну. У тебя ровно двадцать минут. Вайолет улетала девятого декабря во второй половине дня. Низкое небо начинало темнеть, и с него сыпались мелкие снежинки. Я снес ее тяжелый чемодан по лестнице и, оставив его на тротуаре, поймал такси. На Вайолет было длинное темно-синее пальто, перехваченное на талии поясом, и белая меховая шапка, которая мне всегда очень нравилась. Таксист открыл багажник, мы с ним вдвоем погрузили туда чемодан. Пока мы прощались, я цеплялся за то, что пока было рядом: лицо Вайолет, которое тянется ко мне, ее запах, витающий в морозном воздухе, ее руки на моих плечах, беглый поцелуй, но не в щеку, а в губы, звук открывающейся двери машины, потом хлопок, и дверь закрывается, рука Вайолет в окне, ее глаза, глядящие на меня из-под полоски белого меха с выражением печали и нежности. Такси ехало по Грин-стрит, Вайолет обернулась назад, вытягивая шею, и еще раз помахала мне на прощание. Я дошел до конца квартала. Машина вывернула на Гранд-стрит. Я стоял не двигаясь, пока она не отъехала еще дальше. Суматоха нью-йоркского транспорта, казалось, вот-вот поглотит этот становившийся все меньше и меньше желтый автомобильчик. И только когда по размерам такси сравнялось с желтой машинкой на портрете у меня в гостиной, я повернулся и побрел домой.
Глаза начали сдавать где-то через год. Я сначала думал, что дымка, сквозь которую я все время смотрю, связана с переутомлением или с катарактой. Когда врач-офтальмолог сообщил мне, что это необратимо, потому что форма дистрофии сетчатки, которую у меня нашли, не влажная, а сухая, я кивнул, сказал спасибо и поднялся, чтобы идти домой. Врач, очевидно, усмотрел в моей реакции что-то глубоко ненормальное, потому что он нахмурился. Я объяснил, что все эти годы не мог пожаловаться на здоровье, так что рано или поздно должна была приключиться какая-нибудь хворь, от которой нет исцеления. Он сказал, что я рассуждаю не по — американски. Я согласился. С годами дымка превратилась в туман, а потом в густую, мешающую видеть наволочь. Но способность различать контуры предметов у меня по-прежнему сохраняется, это позволяет мне самостоятельно передвигаться и даже ездить на метро. Но вот бриться каждый день мне уже не под силу, так что я отпустил бороду. Раз в месяц я хожу в парикмахерскую в Гринвич-Виллидж, и мне ее подравнивают, причем мастер упорно называет меня Леон. Я его больше не поправляю.
Эрика продолжает одной ногой присутствовать в моей жизни. Теперь мы чаще говорим друт с другом по телефону, а письма пишем реже. Вот уже три года мы на две недели в июле выбираемся в Вермонт. Думаю, что и дальше так будет, зачем нарушать традицию? Из трехсот шестидесяти пяти дней мы проводим вместе четырнадцать, и этого вполне достаточно. В старой усадьбе мы больше не живем, останавливаемся неподалеку. Прошлым летом специально заехали на холм, припарковали машину и долго бродили по лугу, заглядывали в окна пустого фермерского дома. У Эрики не все в порядке со здоровьем. Головные боли продолжают нарушать привычное течение ее жизни, и на несколько дней, а иногда и недель, она оказывается прикованной к кровати. Но она с прежней страстью преподает и очень много пишет. В апреле 1998-го вышли ее "Слезы Нанды: Табу и откровения в творчестве Генри Джеймса". У себя дома, в Беркли, она часто проводит выходные в компании своей крестницы, Дейзи, которая превратилась в пухленькую восьмилетнюю девочку, помешанную на рэпе.
Будущей весной я выхожу на пенсию. Мой мир совсем сузится. Мне будет недоставать моих студентов, библиотеки Эйвери, моего кабинета, Джека Ньюмана. Поскольку коллеги и студенты знают счет моим утратам — Мэтью, Эрика, а теперь и зрение, — я приобрел в их глазах ореол патриарха. Полуслепой профессор истории искусств — это даже романтично. Но никто в университете не знает еще об одной моей утрате. Я потерял Вайолет. Так получилось, что они с Эрикой теперь от меня равноудалены: одна в Париже, другая в Беркли, а я по-прежнему в Нью-Йорке, все на том же месте, сохраняю промежуточное положение. Вайолет живет в маленькой квартирке недалеко от метро "Бастилия", в районе Маре. Рождество она каждый год встречает у родных в Миннесоте и по пути на несколько дней обязательно останавливается в Нью-Йорке. Один день она проводит у Дана в Нью-Джерси. По ее словам, ему теперь получше. Он по-прежнему курит как паровоз, мерит комнату шагами, складывает пальцы колечком и говорит на несколько децибел громче, чем остальные. Кроме того, ему так и не удалось овладеть банальными бытовыми навыками повседневного житья. Уборка, магазины, стряпня — все дается ему с огромным трудом. Но тем не менее Вайолет чувствует, что Его Данность выглядит чуть благоприятнее, словно бы все его естество стало на одно деление спокойнее или на один тон светлее. Дан, как и раньше, пишет стихи, а иногда и пьесы, но теперь он не столь плодовит, так что клочки бумаги и рукописные страницы, которыми завалена его однокомнатная квартира, испещрены стихотворными строчками и обрывками диалогов, но ниже следуют пропуски. Возраст и сильнейшие медикаменты за тридцать лет свое дело сделали, они приглушили Дана, но благодаря такой сурдине жить ему стало чуточку проще.